Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А впрочем, было ли оно, изобилие Кинеля? Не мечта ли это нашего воспаленного воображения? Не память ли суммировала наши трофеи в какой-то один изобильный улов, который якобы когда-то был?..

* * *

— А ты помнишь, — говорю я сам себе, — как под утро на теплом кострище собирались погреться комары?

За рогозом в кустах пела самодовольная птичка:

— Чечевицу видел? Я чечевица…

А утро было столь тихое, что пузыри, взбитые пойманной рыбой, не лопались и долго стояли вокруг лодки.

* * *

Гете, расчленяя на отделы тела живых существ, начинает с головы, которую определяет как «сборный пункт обособленных чувств», и заканчивает хвостом, рассматривая его как «намек природы на бесконечность органических существований». Вот почему мы, люди, ее венец… Впрочем, и у нас есть «хвост» — это наше прошлое.

Разве наше время в детстве такое же, как в старости? Не в смысле: сколько сейчас на часах и не пора ли обедать, а далеко ли ушли мы от небытия и скоро ли в него вернемся снова? Из каких уютных глубин дочеловеческого существования принес я это незнание с собой в детство? Почему представление о времени меняется с возрастом?

Я думаю, что и представление о смерти постепенно проникало в меня по мере самосознания: я включаюсь в поток человеческой истории… Так осуществляется переход человека из одного времени в другое, ибо родившись, он попадает в биологическое время, а осознав себя представителем человечества, начинает обитать во времени историческом — настоящем человеческом времени.

Приобретением чувства истории мы платим за право быть человеком. Приобретая — платим, потому что приобретая — теряем; безотчетная радость детства уходит от нас. Мы становимся историческими людьми, размышляющими о жизни и смерти, о начале и конце, о праве и ответственности, о добре и зле и о прочих хитроумных штуках, лишающих человека покоя, сна, прежнего безоблачного его существования, в конце концов, — кто знает? — быть может, и самой жизни…

* * *

Но где-то там, далеко-далеко позади, ржавые рыбки ветельных листьев в роднике; в глубине ледяной линзы шевелится белый песок.

И еще где-то там, далеко-далеко позади, ночь и движение в ней поезда. Ночь и движение, соединившись в сознании, создали иллюзию пропасти под ногами, куда сорвешься — и все. Конец. А двери в вагоны, как назло, закрыты. И я соскочил с подножки, едва поезд тронулся. Отчим, чертыхаясь, тоже спрыгнул, держа в руке связку удилищ. И мы пошли домой пешком. Ох и длинен же был путь! Через целую ночь…

Но нынешняя его ночь куда длиннее.

* * *

Увы! Ныне наши самые чистые реки текут только в наших душах. Там моя речка, на изумрудных лугах которой пасутся табуны савров. Поэтому и называется она Савруша. Там и Мочегай, и впадающий в него Бугуруслан…

Долина речки Бугуруслана. Даже поминать ее, не поминая Аксакова, бестактность.

Там у прозрачной холодной воды (когда-то это было!) на тучном иссиня-черном перегное — тенистая урема, кишащая певчими птицами, как садок зоопарка: синицы, овсянки, чечевицы, пеночки всех разновидностей, зяблики, зорьки, малиновки, иволги, радужные щурки, кукушки, дергачи… «При свете потухающей зари, при блеске звезд, соловьиное пение приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было так много и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что при закрытых ставнями окнах свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон врывалось с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом выходила в кусты, полные соловьев. Мать посылала ночью пугать их», — так Сергей Тимофеевич писал о дедовском поместье Багрово-Аксаково на речке Бугуруслане.

Бугуруслан — буга вдоль русла. А буга — это кустарник, растущий вдоль речки и затопляемый ее весенним разливом.

В юности я зачитывался рассказами про Аксакове, названное в книгах писателя Багровым. Мир, покой, размеренность жизни, ее изобилие. Двухэтажный барский дом у Бугуруслана, парк, липовая аллея, акации, черемуха, несколько сосен, грачиная березовая роща, мельница, пруд, ольха над водой, ниже мельницы вырытые в земле садки для рыб — проточные ямы овальной формы с зелеными ветлами по бровкам. Голавли, язи, жерехи, окуни, сорожки… На пруду, на Бугуруслане, на болотцах и озерах в уреме — утки, дупеля, вальдшнепы, вяхири… Трепещут крыльями жаворонки над Аксакове, вяжут хрустальные паутинки песенок. На острове среди пруда черные сверху и белые снизу чибисы. Пруд — до середины не дострелишь из ружья.

Весь этот рай расположен в месте, где сбегаются среди холмов две долины: речки Кармалки и речки Бугуруслана, разделенные, прежде чем слиться друг с другом и образовать пруд поместного аксаковского гнезда, Челяевской горой (или курником, по-местному) — самой высокой во всей округе «выпуклоутесистой» горой с подковообразной вершиной, на которой струится под ветром степная трава. Челяевская гора — страж поместья. Она прикрывает долину от северных ветров. Пологими склонами хребтов прикрыта долина и с востока и с запада, и только на юг уходит свободно, подернутая у горизонта мягкой дымкой расстояния.

Как я тосковал об изобилии времени, в которое жили здесь Аксаковы! Об их птице, рыбе, ястребочках, которых доставали птенцами из гнезд и учили бить перепелов, в награду кормя их перепелиными головками, обрызганными кровью, о счастье каждый день видеть долину Бугуруслана, в которой не бывает и по вечерам резких теней — все мягко в своей округлости, в плавности, и черные пашни под вечер затягивают не тени, а фиолетовая дымка. При одной мысли, что и я могу побродить с ружьем по тем же местам, где хаживал сам Сергей Тимофеевич (рыбой Бугуруслан оскудел уже давно и окончательно), посмотреть, а может, и пострелять уток на пруду, вспугнуть в болотце на берегу Кармалки дупелей, — сердце мое сжималось в сладкой истоме.

Если идти долинами Кинеля, впадающего в него Мочегая и впадающего в Мочегай Бугуруслана, то от города Бугуруслана до Аксаково всего каких-то километров тридцать.

Мне было шестнадцать лет, и я пошел в Аксаково на охоту. На всем лежал печальный отблеск поздней осени. Пруд был полуспущен, в сухих камышах, на мелководье и в вязком иле у кромки воды — ничего, кроме куличьих следов и пуха домашних гусей. Возле земляной плотины, кое-как насыпанной, в том месте, где когда-то стояла мельница, толкутся холодные мелкие волны. Двухэтажный барский дом требует срочного ремонта. Парк запущен, дико зарос. Пропала березовая грачиная роща, и черные пустые гнезда теперь на старых, с извилистыми стволами тополях. Дует ветер с севера — его не может остановить даже Челяевская гора — срывает с деревьев последние листья, прилизывает тонкую траву на горах.

Неужели эта быстрая извилистая речушка в грязных берегах с мутной водой — тот самый Бугуруслан? Неужели эти ямы в сухих, выше человеческого роста, репейниках и ржавой крапиве — рыбьи садки? Куда девалась та роскошь природы, которую с такой тщательностью описал Аксаков? Я был расстроен. К тому же порядочно устал. Гудели перетруженные ноги.

В дальнем конце пруда еще можно было пострелять задержавшихся с отлетом куликов, но с севера подтягивало тучи. Безотчетная тревога торопила меня. Я вскинул ружье, выстрелил, дробь ударила в воду у противоположного берега, из сухих камышей шумно вылетел, басовито крича, кряковый селезень, полетел, набирая высоту, против ветра, развернулся над Кармалкой и, далеко обходя пруд, понесся, подталкиваемый ветром, долиной Бугуруслана, становясь все меньше, и потом совсем исчез в тусклой дали. Я проводил его глазами, еще раз посмотрел на быстро надвигающиеся тучи и поспешно повернул обратно.

Уже давно остались позади избы аксаковских колхозников. Уже тучи обогнали меня и закрыли горизонт со всех сторон. Заморосил дождь.

Речка - i_003.png

Захотелось есть. Я остановился, сунул руки в карманы штанов, наскреб в бахроме швов остатки хлебных крошек. Струсил их в рот. Пожевал. Есть захотелось еще сильнее.

5
{"b":"121877","o":1}