– Кто там?
– Аи! – отвечал я вместо «свои».
И все надо мной смеялись. «Аи» стало моей кличкой, паролем, солнечной безрассудной сущностью. Я ломился в жизнь с клоунским криком: «Аи!» В период младенческого сновидения я был, как член африканского племени догон: космизация человека и антропоморфизация космоса – два параллельных процесса, определяющие его мировоззрение. Я искал свое отражение во всех зеркалах антропоморфной вселенной, где бабушка, Маруся Пушкина, клоп, муравей являются хранителями слова. Именно посредством этой затянувшейся немоты слово сделало меня своим носителем, выбрало меня, переписало на меня свою предстоящую информацию.
Я и был тот ребенок-слово, родившийся на свет ради его произнесения. Все дети разговаривали вокруг меня – я молчал. Африканские мистики знают, что существует множество способов и средств, цель которых – упростить рождение слова. Мне, жившему в Москве, явно не подходили основные из них: трубка и табак, употребление ореха колы, спиливание зубов, обычай натирать зубы красящими веществами, татуировка рта. Я догадывался, что рождение слова сопряжено со значительным риском, ибо оно нарушает гармонию молчания. Молчание, тайна обладают инициационной значимостью, так как мир изначально существовал без слов. Моя речь до сих пор затруднена, я инстинктивно косноязычен, а в молодости с этим вообще была беда (я говорил, краснея от смущения), губы напрягаются, их сводит судорога, мне непонятны легко говорящие люди, телевизионные дикторы новостей, комментаторы, я отношусь к болтунам, как к предателям. Знаменитый сталинский плакат честной женщины с поднятым к губам пальцем: не разболтай тайну! – мне нравится метафизически, мне страшно говорить: я боюсь вспороть мир, из которого вылезут кишки явлений и следствий, я знаю, что в причинно-следственных связях нет никакого смысла. В своем младенческом сновидении, изначально, я не нуждался в речи, ибо все, что существовало, понимало неслышимое слово, беспрерывный шелест воздуха.
Обстановка складывалась следующим образом. Я видел грубое, воплотившееся в дерево фаллическое божество. Я видел небесного демиурга, растекающегося водой, как будто из фонтана. Они обменивались информацией без слов. Но я не знал, будучи Аи, что жена фаллического божества, породившего не только растения, но и животных, ревнует мужа ко всем женщинам, созданным демиургом. Я чувствовал, что там было что-то не то, я не мог тогда это понять, но теперь понимаю, что он с ними совокуплялся. Тогда я чувствовал скорее напряженность их отношений. Возможно, женщина не вытерпела и тоже изменила мужу: вот она едет в беленькой блузке в московском метро домой, следующая станция – «Маяковская», пора выходить на платформу, и тогда фаллическое божество, похожее на дерево, преследует ее, хватает за горло и сжимает его. Между неверными супругами от столь бурного выяснения отношений в спальне, с расписным дагестанским ковром во всю закроватную стену, в шуме дыхания возникают паузы, необходимые для порождения слов и возникновения речи. Я начинаю понимать, что слово – последствие измены, форма ее дискурса, и заползаю под диван.
Под низким диваном пыльно, валяются давно утраченные предметы, игрушки, монеты мелкого достоинства, фантики от скушанных конфет. Я молчу, пораженный открывшейся мне истиной. За мной под диван лезет в коричневых чулочках моя сверстница и троюродная сестра Лена, приехавшая в Москву погостить из Керчи. Она хочет у нас поселиться, прописаться, но что-то мешает. Слово «Керчь» до сих пор хрустит песком у меня на зубах и почему-то похоже на слово «сердце». У нее папа – военный летчик с летательной фамилией Елагин. Летом мы играли с ней на Трудовой в густом, расцарапывающем руки малиннике в перевязочный пункт: показывали друг другу свои младенческие тела, гениталии. Я понимаю, что я сам отчасти состою из Лены, из ее сочленений, сосочков, пораженный не только тайной слова, но и ее вертикальным надрезом. Я знаю, уже под диваном, что мне предстоит параллельная жизнь, но не знаю, с кем и когда. Андроген запущен в меня. Это сильнее, чем помешательство. Большеголовая, с белыми худыми провинциальными косичками, Лена оказывается первым воплощением меня-девочки, самого близкого существа, жизненного собеседника. Мне не хватает себя. Мне надо заговорить, но в моем распоряжении нет ни колы, ни даже табака. Однако от тишины меня сейчас разорвет. Лена, как опытная разведчица, лезет ко мне в короткие штаны. Она вытаскивает мой член и подползает к нему ртом, извиваясь радужной змеей. Сопя, она мне делает минет. Наши лица искажены блаженством троюродного инцеста. Оно нарастает с каждой секундой.
– Милая, – говорю я, гладя Лену по голове.
Она не выдерживает, вылезает из-под дивана, несется в столовую.
ЛЕНА. Тетя Галя, тетя Галя, Витя заговорил!
– Почему так много милиционеров?! – возмущенным голосом ору я, в свою очередь вылезая из-под дивана.
Я вижу, как иду по Благовещенскому переулку мимо комиссионного магазина с маленькими витринами, словно стесняющимися своих буржуазных товаров, и мне навстречу марширует рота милиционеров. Куда они? Зачем?
МАМА. В баню пошли.
Действительно, у милиционеров под мышками банные полотенца. Они маршируют мыться.
– Витя заговорил! – кричит мама.
– Диссидентом вырастет, – качает головой Андрей Михайлович Александров-Агентов, будущий помощник Брежнева.
Я затрудняюсь сказать, когда в самом деле я потерял невинность: сдается, что я родился виновным и виноватым. Где-то вдали, в перспективе столовой, возникает былинка фигура бабушки Лили, младшей сестры Анастасии Никандровны. Она играет в семье роль святой: у нее никогда нет денег. Когда она гостит у бабушки, та следит, чтобы она по ночам не переворачивалась на диване, чтобы его не продавить, а бабушка Лиля всегда складывала руки и говорила:
– Настенька, Настенька…
Память похожа на труп, обглоданный любимой собакой. Оставшаяся одна в квартире, она часами воет от страха и голода, бегая вокруг убитого хозяина, но голод пересиливает ее преданность: она объедает хозяина, сначала осторожно, прежде всего его голые руки, а потом не выдерживает, ее разум мутится, и она рвет его, мотая мордой в разные стороны, урча, на куски. Воскрешение объеденного трупа хозяина – непредставимое чудо, но иногда оно происходит. Хозяин вздрагивает. Куски рваного мяса и кожи прилипают со свистом назад к его рукам, ногам, ягодицам, гениталиям. Съеденные внутренности выблевываются из собачьей пасти, устремляются в раскрытый живот хозяина. Дыры от пуль затягиваются. Пятна крови исчезают со стен, кровавая лужа улетучивается с пола. Глаза вставлены в глазницы. Живот затягивается и обрастает волосами, которые когда-то любили гладить женщины. Запах тления исчезает. Сердце бьется. Хозяин встает, идет к вешалке; радостный пес, махая хвостом, бежит за ним в предвкушении прогулки. Ошейник надет. Дверь открыта на площадку лестницы. Хозяин и собака сбегают вниз, хлопает дверь, выходят на улицу. Пока собака делает свои дела в ближайшем сквере, хозяин оглядывается. Он вышел на прогулку не для того, чтобы мстить или заниматься разборками. Он ищет сладостного примирения не только со своими врагами, но и с самим собой. Он улыбается. Он счастлив.
Я пил за товарища Сталина только однажды в жизни: в свой день рождения, когда мне исполнилось пять лет. Собрали детей, среди них двух блестящих братьев Подцеробов: дошкольника Кирилла, который стал сначала пьяницей, блевавшим в тазик, всегда наготове стоящий у него под аскетичной кроваткой, а затем – наркоманом, ездившим во сне и наяву на плечах своей бабушки по их огромной квартире, и школьника Лешу, цельного, целеустремленного мальчика, рано и экстатически полюбившего почему-то Ближний Восток, который крупномасштабно висел у него на стене (глядя на эту карту, я завистливо хотел что-то так же пламенно полюбить, какой-нибудь кусок земли, – визуально мне нравилась Африка, но я не знал, зачем она нужна, Америка была выкрашена в холодный враждебный цвет, любить Россию я тогда не догадался – так и остался ни с чем), впоследствии домчавшегося, как по рельсам, прямо к месту своего жизненного назначения: он стал советским послом в арабской стране. Леша все знал лучше всех и уж, во всяком случае, лучше меня. Со мной он держался снисходительно и говорил так уверенно и точно, что я терялся и, чтобы хоть как-то поддержать разговор, задавал глупые путаные вопросы, в одну секунду меняя свои взгляды на диаметрально противоположные. Мама, все мое детство панически боявшаяся того, что из меня вырастет лопух – я не подавал никаких признаков вундеркиндства, – ставила Лешу и маленькую красавицу с черными локонами, Милочку Ворожцову, мне в пример. Надежды на меня было мало, честно говоря, практически никакой, и я даже не смел влюбляться в Милочку, сознавая свое скудоумие. Только сели за стол, только разлили по стаканам томатный сок, только Маруся с кухни принесла дымящуюся кулебяку, как старший сын Бориса Федоровича, вскочив со стула, вытянул губы вперед, будто собрался плюнуть (он всегда говорил, как плевался), но вместо этого провозгласил первый тост не за меня, а за Сталина.