Мой отец был одним из самых блестящих советских дипломатов своего времени. Он отличался быстрым, оперативным умом, невероятной работоспособностью, оптимизмом, обаянием, несмазливой красотой, скромностью. Он любил шутить. Его шутки были похожи на игру солнца в зелени деревьев, они сохранились во мне не словами, а настроением, в них был особенный, теплый микроклимат, который и стал микроклиматом моего детства. Мне иногда кажется, что моя тяга к югу, которую я нахожу в родственном мне в этом исключительном случае Бунине, мое признание не существующих на русском Севере пирамидальных тополей и белых акаций моими деревьями, мое «узнавание» парижских платанов как матрицы родной флоры связаны именно с отцовскими шутками.
Отец был порядочным человеком, умевшим держаться независимо, непринужденно с высоким начальством даже в сталинские времена, да и вообще, в отличие от многих своих оловянных коллег с вытаращенными глазами холуев, холопов и «валенков», он любил стоять, немного расставив ноги, несколько по-американски, в широких по тогдашней моде брюках, чуть прищурившись, – так, по крайней мере, утверждала в разговоре со мной дочка знаменитого маршала, Майя Конева, хорошо знавшая моего отца в начале 1950-х. Кстати, их цветную любительскую фотографию тех лет, на фоне открытого белого лимузина ЗИС и сочинского олеандра, с теннисными ракетками в загорелых руках, я считаю образцом сладкой сталинской жизни. Не раз мне приходилось слышать похвалы в адрес отца от таких разных людей, как великий физик Петр Капица (на даче за обедом на Николиной Горе), Ростропович, Гилельс, Евтушенко.
Я не мог не гордиться отцом. Он не возил из-за границы дорогих подарков «наверх», не обхаживал жен начальников. Ему претила общепринятая «дипломатическая» спекуляция: покупка за границей дорогостоящей западной техники (фотоаппараты, магнитофоны, часы «Rolex», проигрыватели), не попадавшей на убогий советский рынок, и перепродажа ее через московские комиссионные магазины ради личного обогащения. По своим взглядам убежденный коммунист, «сталинский сокол» со стальными глазами, принимавший непосредственное участие в выработке советской концепции «холодной войны», отец искренне верил в преимущества советской системы перед капитализмом, мечтал о мировой революции.
Я родился в сентябре 1947 года. У меня было счастливое сталинское детство. Чистый, безоблачный рай. В этом смысле я готов соревноваться с подозрительно спортивным Набоковым. Я тоже был барчуком, только он – аристократическим, я же – номенклатурным. Я родился в рубашке. Прошло много лет, прежде чем я об этом узнал. По русским поверьям, в рубашке рождаются счастливые люди. Люди, которым везет. Мама, видимо, долго считала, что я по нелепой ошибке родился в рубашке. Когда она меня родила, ей во сне пришел Достоевский, редкий гость ее снов.
ДОСТОЕВСКИЙ. Ну, ты довольна?
МАМА. До этого я была так же счастлива только один раз. Когда кончилась война, я праздновала победу в Токио. Я работала в советском посольстве, в аппарате военного атташе. Посольские распили все запасы сначала обычных, а затем редких вин. Под конец два победивших дипломата подрались из-за женщины.
ДОСТОЕВСКИЙ. Этой женщиной была ты.
МАМА. Сразу видно, что вы – Достоевский.
Достоевский нахмурился.
ДОСТОЕВСКИЙ. Ты его утопи.
Моя мама задумалась над предложением классика.
Из моего письма родителям из Москвы в Вену, ошибочно помеченного предыдущим годом (как это часто бывает в январе): 27/1/78, на самом деле: 27/1/79. В интонациях письма – убаюкивание, в содержании – «сыновняя» смесь полуправды и правды. Довольно хитрое письмо:
Дорогие мама и папа, вот возникла возможность написать вам письмецо, рассказать о наших делах. Олежка – самый большой оптимист в нашей семье – болтает все больше и больше, забавно выговаривает слова, почти их теперь не перевирая, составляет элементарные фразы и при этом ходит в детский сад, где ему, кажется, нравится и откуда он приносит всякие знания, в частности музыкальные (ходит напевает). Веща по-прежнему завалена работой, худа и прозрачна. Я тоже в делах. Об одном из них стоит рассказать подробнее. В течение года несколько московских писателей (Битов, Аксенов, Искандер и я в их числе) подготавливали литературный альманах, который состоит из экспериментальной прозы и поэзии. Недавно мы отнесли его в Союз писателей и предложили опубликовать. Наша инициатива была принята – довольно неожиданно для нас – с большим подозрением, которое быстро развилось во внушительный скандал. Нас стали таскать в Союз писателей на проработки, чистить мозги; возмущались, топали ногами. Из-за известных имен (в альманахе Ахмадулина, Вознесенский, Высоцкий и др.) скандал – с проработкой – стал общемосковским, к нему подключилась западная печать, радио, и началась свистопляска. Собрали расширенный секретариат Союза (около 70 чел.), на котором четыре часа нам угрожали такие люди, как Грибачев, Ю. Жуков и др. «дикари». Я не знаю, как будут дальше еще развиваться события, но, по-моему, «они» просто сошли с ума. Мне лично тоже здорово намылили голову (и в Союзе, и в институте). Как бы наше чистое литературное дело не переросло (из-за идиотизма некоторых ретивых хранителей косности и застоя) в черт знает что. Пишу вам об этом в надежде, что вы отнесетесь к происходящему с разумным спокойствием, поймете мои (благие) намерения (и не только мои, но и моих друзей). К сожалению, как видно из хода дела, верх одерживают темные силы, но если они пойдут на крайние оргвыводы, скандал из московского станет совсем уж большим (то, что происходит, напоминает, как вспоминают очевидцы, отчасти 63-й год). Я не перестаю надеяться, что дело кончится более-менее сносно. Во всяком случае, без согласования со мной не предпринимайте никаких действий. Я понимаю, что очень все это вас взволнует, но не сказать теперь просто нельзя. Чувствую я себя прилично, но нервов потратил (и еще потрачу) предостаточно. Андрюшка и Веща, бедняги, тоже страшно волнуются… Спасибо вам за болотные брюки… впрочем, сейчас не до них. Я вас крепко и нежно целую, о развитии дел сообщу как можно скорее.
Веща тоже вас целует,
ваш Виктор.
В послевоенной полуголодной Москве бабушка звонила маме на работу с восторженным докладом о моем завтраке:
– Витюша съел целую баночку черной икры!
У мамы была интересная работа. Она читала то, что никто не мог читать, за что немедленно могли бы расстрелять. Скромная избранница, младшая богиня, сопричастная тайне мироздания в небоскребе на Смоленской площади, она читала американские газеты и журналы, выискивая клевету на Советский Союз и резюмируя ее начальству отдела печати.
Американцы вели себя некрасиво, клеветали обильно, со страшной силой обсирая русский народ. Американцы писали, что русские – самоеды, загнавшие себя в сибирские лагеря смерти, и что Сталин – самый свирепый диктатор в мире, людоед, который проглотил Прибалтику, Польшу и прочую Восточную Европу. Доброго дядюшки Джо, союзника по военной коалиции, больше не существовало. У других, незакаленных, людей от таких заявлений мог бы случиться понос или паралич, но от мамы американская клевета отлетала как от стенки горох. Она понимала, что сибирские стройки коммунизма – это вам не лагеря смерти. She did hate the Americans[2], за исключением Теодора Драйзера, которого в свободное от работы время переводила на русский язык: она мечтала быть переводчицей. Мама знала, что у американок кривые волосатые legs, которые они демонстративно бреют. Картины чужой, иностранной жизни каждый день стояли у нее перед глазами. Подмигивая, верблюд предлагал ей закурить вместе со всей Америкой. Но еще больше, чем Америку, она терпеть не могла мою бабушку, Анастасию Никандровну.
Если американцы еще только строили планы высадить десант на Красной площади, распугав коммунистов и белых медведей, то бабушка уже высадилась в Москве и внедрилась в нашу квартиру. У нее была своя жилплощадь на Моховой, в двухэтажном доме, прилепившемся к особняку музея Калинина, прямо напротив арочного входа в неглубокое метро «Библиотека имени Ленина», с печным отоплением, особым запахом русского провинциального вдовства, водопроводом, но без канализации (под раковиной в коридоре вечно стояло ведро с мутной мыльной водой; я писал в него), однако у нас в квартире, отодвинув Марусю на задний план, бабушка стала царицей газовой плиты. На ней она жарила колбасу и кипятила белье в булькающем оцинкованном баке, где можно было при желании сварить целиком крупного ребенка. Она вытаскивала капающее, с пуговицами, белье большими деревянными щипцами, как гигантских тряпичных раков, терла его на ребристой терке, полоскала, капая на него большими каплями пота, развешивала сушить на кухне на серых деревянных прищепках с умопомрачительно сильными пружинами. Кухня преображалась в палаточный лагерь, где можно было, к моей детской радости, легко затеряться и сутками тщетно искать друг друга. Она накаляла тяжелые чугунные утюги до зловещей красноты; низ утюгов светился, как мистическое орудие средневековой пытки, которым, схватив его тряпочным прихватом, она яростно утюжила папины костюмы, шипевшие и выпускавшие горячий пар из-под мокрой, с рыжими разводами от ожогов, ветхой простыни, в своей второй жизни ставшей гладильной тряпкой. Сидя за «макинтошем», я понимаю, как в моей голове банно-прачечный цех бабушки перекодировался в стилевую работу. Бабушка выплеснула на меня ушат энергии. Я – ее внук.