В той церкви, куда так и не попали Силаев и Нонна, ударили колокола, созывали прихожан. Люди стали креститься, мало-помалу толпа разошлась. Перекрестились и Брант, и Бываленко, и вахмистр.
К Богушевичу подошёл возбуждённый Потапенко.
— Вот так драма! Что теперь будет? — спросил он. — Не ждал такого спектакля.
Когда Силаев поднялся с корточек, вахмистр схватил его за рукав.
А потом Нонну посадили в коляску и повезли в больницу. Силаева повели серединой мостовой под конвоем трех жандармов. Он шёл, привычно заложив руки за спину, с низко опущенной головой.
Богушевич и Потапенко брели какое-то время следом за Силаевым и жандармами, потом отстали, повернули к площади. Ярмарка была в самом разгаре. Торговля шла бойко. Горожане выводили с площади коров, волов, несли гусей и уток, тащили поросят в мешках, в корзинах — сало, яйца, яблоки… Их окликали с возов, расхваливали товар, приглашали выпить, подбегали с лотками мальчишки — разносчики всякой мелочи, уговаривали купить что-нибудь. Богушевич шагал быстро, бессмысленно глядя перед собой. Встречаясь со знакомыми, делал вид, что не заметил их, не узнал, не отвечал на приветствия — только бы не остановили, не завели разговор. Толстенький Потапенко едва за ним поспевал. Когда пересекли площадь, Богушевич остановился возле трактира Фрума, глянул на Потапенко, сказал:
— Хочу в шинок.
— Можно. Я тоже ещё не ел.
— Напиться хочу, напиться до чёртиков.
— Так у меня денег… — Потапенко достал кошелёк, заглянул в него. — У меня денег маловато, не разгуляемся.
— У меня свои есть, пойдём, — попросил его Богушевич и вошёл в распахнутые настежь двери трактира.
…Никогда ещё он так не пил, как в то утро. Водка была тёплая, неприятная на вкус, а он тянул её наравне с Потапенко. Тот чувствовал настроение Богушевича и не лез с расспросами, не чокался, пили молча, как на поминках. Но сколько ни пил Богушевич, он, как ни странно, не пьянел, только голова тяжелела, перед глазами плыла муть и грудь наливалась каким-то ледяным мраком, сжимавшим сердце так, что, казалось, оно вот-вот хрустнет, как орех в щипцах. Потом, когда они уже все прикончили и просто сидели, Потапенко похвалил Богушевича:
— Ну ты, Франц, молодец сегодня, настоящий мужчина, пьёшь по-гусарски. Правильно делаешь, один раз живём…
Как несколько дней назад, когда они втроём — третьим был Соколовский, — ужинали тут, за этим самым столом, сегодня тоже играли три скрипки и сидела с бубном на коленях цыганка, ждала, не попросят ли сплясать. Никто не просил, и она отдыхала. Богушевич, уронив подбородок на сложенные на столе руки, смотрел на скрипачей. Усы его, мокрые от водки и кваса, которым они запивали каждую рюмку, обвисли, растрепавшиеся волосы падали на лоб. Сидел, кивал головой в такт музыке. «Кепельмейстер», старый еврей с седыми пейсами, заметил это, не переставая играть, подошёл к столику, спросил:
— Что пан желает послушать? Может, заказать что-нибудь хотите?
— Попросите сюда цыганку. Как её зовут?
— Глаша! — кликнул старик. — Поди сюда, пан тебе сказать что-то хочет.
Глаша подошла, поклонилась.
— Глаша, — сказал ей Богушевич, — когда-то давно в таборе молодая цыганочка спасла мне жизнь своею пляской и песней… Спляшите и вы и спойте. Вот, деньги возьмите, — и подал ей пятёрку.
Она ещё раз поклонилась, сунула ассигнацию под кофточку, вышла на середину зала.
Заиграли скрипки, и Глаша начала чуть слышно потряхивать бубном, потом медленно пошла по кругу, выгибая стан, поводя плечами. Перегнулась назад, вправо, влево и, будто её хлестнули, заколотила кулаком о бубён, застучала каблучками, потом стала бить бубном по коленям, вскрикивала:
— Ай да-да! Ай да-да!
Притихла, замедлила пляс, жалобно и тягуче запела:
Голубочка сизого в сети заловили.
Бечевою ножки ему повязали,
Не увидит воли голубочек сизый.
Прошла молча мимо стола, ударила бубном об локоть, запела снова:
А голубку белую ранили стрелою,
А голубка белая кровью облилася.
Ой, ой, голубок, нет твоей голубки.
«Голубок, голубка? Про что это она? Ранили белую голубку? Какую голубку?.. Нонну!» — ужаснулся он; перед глазами вновь встала раненая Нонна в окровавленном подвенечном платье. Поразили слова песни, точно Глаша специально сложила её для этого случая.
Сидел, прикрыв ладонями лицо. Надрывный плач без слез, крик без голоса душили его, скручивали, как огонь бересту, били смертной болью каждую частицу его души и тела. А память, чтобы болело ещё сильней, все подсовывала ему самое горькое и тяжкое, что было у него в жизни и что видел в жизни других людей…
Богушевич поднял голову, пробуждённый тишиной, воцарившейся в зале. Скрипачи отдыхали, положив скрипки на стол, Глаша сидела, обмахивая лицо рукой, Фрум молча и неподвижно стоял за стойкой. Люди в зале тоже сидели молча, не ели, не пили.
«Чего это они?» — испугался этой тишины Богушевич и спросил у Потапенко:
— В чем дело?
— Да вон же, — толкнул тот Богушевича локтем. — Кабанов и исправник Ладанка зашли.
Товарищ прокурора — в белой с манишкой рубашке. Исправник — как и положено — в форме. Они собрались уже было сесть за незанятый стол, но Кабанов заметил Богушевича и Потапенко и направился к ним. Широкое багровое лицо Кабанова было благодушным — видно, исправник будет его угощать. Он отодвинул стул для Ладанки, сел сам, протянул руку сначала Богушевичу, затем Потапенко. Исправник поздоровался с ними в том же порядке.
— Ну, как ваша поездка? Покончили с пожаром? — спросил Кабанов у Богушевича.
Богушевич не ответил, сидел, прикрыв лицо рукой.
— Надеюсь, больше не придётся туда ехать… А сроки следствия нас поджимают, приставы новые материалы прислали, значит, новые дела ждут. Готовьтесь.
Богушевич поглядел на Кабанова тяжёлым взглядом, не скрывая своей неприязни, процедил сквозь зубы:
— Иван Федосович, сегодня воскресенье, я свободен от службы. И прошу меня не трогать.
— Да, да, Иван Федосович, — сказал Потапенко, — Франц Казимирович плохо себя чувствует. Он болен. Будьте добры, пересядьте за другой столик. Пожалуйста. Человек болен…
И они послушно пересели.
Потом Богушевич ещё раз дал Глаше пять целковых, она опять плясала, била в бубён, пела какую-то тоскливую, мрачную песню, от которой хотелось кричать в голос. И горькая боль на душе не развеялась, не исчезла.
«…Ах, жизнь, жизнь, сколько же в тебе горечи и боли и своей, и чужой. А чужая боль — это и моя боль…» — так запишет он годы спустя.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Вскоре после описанных событий весной тысяча восемьсот восемьдесят четвёртого года Франтишек Богушевич возвратился на родину. В Вильне он поступил на службу присяжным поверенным (адвокатом) Виленской судебной палаты. Не в пример знаменитым поверенным, получавшим большие гонорары от своих богатых подзащитных, адвокатская служба Богушевича не приносила ему материального достатка, ибо основными клиентами его были люди небогатые — крестьяне, городская беднота, ремесленники.
Здесь, на родине, и началась его активная литературно-публицистическая жизнь. Вопреки царским запретам и цензуре он издал за границей на белорусском языке под псевдонимами Матей Бурачок и Сымон Ревка из-под Борисова два сборника стихов «Дудка белорусская» и «Смык белорусский». Печатался в журнале «Край». Начал составлять словарь белорусского языка.
В поэтические сборники Богушевич включил и те стихи, что писал на Украине.
Как сообщали близко знавшие его люди, к сожалению нашему, в сборники вошла только малая часть его поэтического наследия. Многое утрачено и, кажется, навсегда.
В памяти нашей Франтишек Богушевич остался совестью народной, поэтом с высоким мастерством, гуманистом и борцом за национальную культуру и честь народа. Это он дал нам завет беречь язык свой, ибо без языка родного мы как народ, нация умрём.