— Вам грустно, тетя Эмма?
— Да.
— Почему?
— Это ад, малыш.
— Чего?
— Да.
Она отнимает руки от лица, и Пу видит слезы, блестящими ручейками бегущие по дряблым щекам. Тетя Эмма кладет пальцы на фонарь и склоняет на них голову. Тень на стене вырастает до необъятных размеров. И тетя Эмма начинает говорить, голос у нее необычный:
— Старость — это ад, понимаешь, милый Пу. А потом смерть, тоже веселого мало. И все вздыхают с облегчением и получают в наследство чуток денег и немного мебели. Слава Богу, что эта старая карга наконец-то сдохла. Она никогда ни о ком не заботилась. Вот и осталась в одиночестве! А умерла от обжорства, это точно. Хотя варила вкусное рождественское пиво, этого отрицать нельзя.
Тетя Эмма шуршит газетой, водружает ночной чепец на нужное место, подтягивает длинные розовые штаны, после чего опускает рубашку. Пу помогает ей преодолеть две ступеньки, ведущие от сортирного трона. Протянутая ему рука холодная и влажная. Тетя Эмма неуклюже похлопывает Пу по голове. Над горами и кромкой леса уже появилось слабое предрассветное мерцание.
Пу спит сном измученного человека. Может, ему снится, что он летает, или что он, совсем маленький, лежит голый на голом животе Май, или что он наконец получил власть убивать. Сперва он убьет брата, а потом должен умереть отец. Но сначала отец будет молить, плакать и кричать от страха. Но он должен умереть, это неизбежная необходимость. Король приказал Пу убить отца, так что тут и рассуждать не о чем.
Кто-то сказал, что «страх облекает в плоть и кровь причину страха». Это хорошее правило, которое распространяется и на маленьких детей, таких, как Пу, например. С прошлой зимы он испытывал регулярно возвращающийся страх, что мать с отцом больше не хотят жить вместе. А вызван этот страх был тем, что Пу стал невольным свидетелей короткой потасовки между родителями. Обнаружив, что за ними наблюдают, они тут же прекратили драться и захлопотали вокруг Пу, который от ужаса не мог сдержать рыданий. У отца на щеке были следы от ногтей. У матери растрепались волосы, губы дрожали, глаза почернели, нос покраснел. Родители начали энергично объяснять, что взрослые, как и любой ребенок, тоже иногда могут сильно гневаться друг на друга. Но все эти разговоры и объяснения мало помогли. Пу был напуган, и не столько в этот раз, сколько позже. Страх овладевал им исподволь, и Пу стал внимательно приглядываться к отцу и матери. Он заметил, что порой у них появляются особое выражение лица и особые голоса. Отец бледнел, глаза белели, и голова его незаметно тряслась. Мать источала запах металла, а ее нежный, теплый голос становился отрывистым, точно ей не хватало воздуха. Пу хотел поговорить об этом с братом, но Даг, с насмешкой поглядев на Пу, лишь рассмеялся: «Мне плевать на этих господ. По мне, пусть катятся к черту. Главное, чтобы меня оставили в покое и чтобы этот чертов бандит, который утверждает, будто он мой отец, перестал меня лупить плеткой». Пу прикусил язык и ушел в себя. Проблема осталась.
Сейчас он пробуждается от своего глубокого сна. Чувство такое, будто ему несильно дали под дых, он в растерянности, не понимает, в какой действительности находится: то ли в своей собственной, подчиняющейся и подконтрольной ему, Пу, действительности, которая, правда, населена странными образами и фигурами, но все равно это его действительность, легко узнаваемая; или же в другой, новой, вселяющей ужас, начавшей овладевать его мыслями и чувствами. Через секунду после пробуждения он знает, что именно вырвало его из сновидений. Он слышит голоса из материной комнаты — негромкие, иногда переходящие на шепот. Это мать и отец ведут своего рода беседу, Пу не узнает их голосов, или, вернее, их голоса напоминают ему о прежних мгновениях внезапного ужаса — дьявольщина, что это еще такое? Что это еще за шепчущие, ускользающие, чужие нотки посреди ночи? Пу клацает зубами, черт подери, надо послушать, подойти к двери и послушать, что они говорят. Пу слезает с кровати и встает босыми ступнями на линолеум. Он холодный, и Пу пробирает дрожь, хотя тепло еще не ушло из узкой как пенал комнаты.
Он сразу видит, что дверь в материну комнату полуоткрыта, и занимает стратегическую позицию на лестничной площадке: отсюда можно наблюдать, не будучи замеченным. Мать сидит в постели, обхватив руками колени, ночная рубашка съехала с круглого плеча, волосы на ночь еще не заплетены. Густые черные волосы струятся по спине, лицо в неверном предрассветном свете бледно. Цветочные гирлянды на роликовых шторах, нежно-зеленые стены. Китайская ширма вокруг умывальника, небольшие пейзажи (акварели, написанные дядей Эрнстом), солнечно-желтый лоскутный ковер, сейчас все кругом серое, и все движется, медленно, медленно. Отец расположился на белом стуле с высокой спинкой. На нем короткая ночная рубаха с красным кантом, ноги босые, руки сцеплены. Пу кажется, будто отец смотрит прямо на него, но глаза невидящие, скорее всего, он не видит ничего, кроме собственного горя. Фигуры родителей врезались в память. Я до сих пор помню эту картину. Я могу вызвать ее перед собой сейчас или в любой другой момент, как только пожелаю, я могу вспомнить страх, вызванный расстоянием и неподвижностью. Мгновение, ставшее последним, роковым ударом по представлению о том мире, который Пу держал под полным контролем и в котором даже привидения и наказания были доказательством того, что действительность подчинялась ему самому. Это представление распалось или растворилось, ничего после себя не оставив. Короля свергли с престола и заставили покинуть свое королевство, и как самого ничтожного и жалкого изо всех ничтожных и жалких вынудили исследовать отобранную у него страну, не имевшую, к его ужасу, границ. Там сидела мать, обхватив руками колени, там сидел отец на стуле с высокой спинкой, сцепив пальцы и устремив взгляд в какую-то точку за левым ухом Пу. Я не помню, какие слова были сказаны, я помню картину целиком и холод с пола, мне кажется, я помню интонации и аромат материных цветов и ее мыла. А слов не помню. Они выдуманы, построены на догадках, реконструированы шестьдесят четыре года спустя.
— Это унизительно, говорит отец, глубоко вздыхая.
— Я ведь сказала, что тебе необязательно приезжать.
— Я должен был приехать по очень простой причине. Я тоскую по тебе и детям, я не хочу быть один. Хватит с меня одиночества.
— Эрик, пожалуйста, попробуй быть терпимее. Мы ведь все так рады тебе, надеюсь, ты это заметил? Заметил?
— Да, мне кажется, что... но это так унизительно. А тут еще заявляется твоя мамаша с этим паяцем Карлом. И даже не спрашивает, не помешала ли нам.
— Сейчас ты просто несправедлив. Мама взяла на себя труд прийти сюда только затем, чтобы с тобой поздороваться.
— Она пришла, чтобы оконфузить меня. Я знаю эту низкую женщину. Какое торжество для нее — мы живем в этой отвратительной развалюхе, в этой отвратительной местности. Против моего желания. Против моего ясно высказанного желания.
— Не думала, что служитель Божий имеет право носить в себе столько ненависти.
— Я не способен простить того, кто хочет меня уничтожить.
— Это чудовищно.
— Вот как, чудовищно?
— Да, чудовищно. Ты сейчас говоришь прямо как твоя бедная мать. Ты говоришь как маньяк.
— Я не способен простить человека, который ненавидит меня за то, что я вообще существую на свете.
— Ты говоришь точно как тетя Альма!
— Мы были не такие благородные. Вот именно. Не такие благородные. Разумеется. — Послушал бы ты свой тон.
— А ты бы послушала свой, когда говоришь «твоя бедная мать».
— Чем мы, собственно, занимаемся?
— Мы не имели возможности ходить в театры и ездить в Италию и в Мёссеберг, и у нас не было денег, чтобы покупать новейшие романы.
— Помолчи лучше, тебе мои деньги доставляли не меньше удовольствия, чем мне и детям.
— Верно.
— Поэтому ты не смеешь так говорить.
— Верно
— Ужасно, когда ты так говоришь.