Сам Эдик относился к этой своей страсти достаточно философски и даже не пытался с ней бороться. «Я теперь на диете, — нередко говорил он. — За обедом я совершенно отказался от первого блюда. Зато съедаю пять вторых...»
Из бесконечной устной эпопеи о раблезианских подвигах Гуфельда можно извлечь еще немало рассказов. Но кто знает, может быть, за огромным, в конце жизни весившим 130 килограммов человеком скрывался худенький, вечно голодный киевский мальчишка, дорвавшийся наконец до еды и, начавши раз есть, так и не смогший остановиться?
Еще Кант знал, что кроме тоски по родине человеку присущ и другой недуг — тоска по чужбине; но у советских людей этот недуг был развит в гипертрофированном виде. Был он, конечно, и у Гуфельда. Он всю жизнь гонялся за лучшей жизнью: Украина, Грузия, многочисленные поездки во все, часто очень отдаленные уголки земного шара, наконец, Америка.
Но в отличие от многих, смотревших на зарубежье глазами Остапа Бендера: «Заграница — это миф о загробной жизни; кто туда попал -обратно не возвращается», - для Гуфельда выезд за границу означат только временный, но такой приятный выгул на сочных заливных лугах. Лугах, на которых пасутся стада наивных откормленных коров, которых нужно доить и доить; и здесь его отношение к иностранцам было схоже с отношением великого комбинатора, продавшего американцам, встреченным где-то в российской глубинке, за двести рублей рецепт пшеничного самогона. И так же как американцы восторженно повторяли за Остапом слово «pervatsch», которое им приходилось уже слышать в Чикаго и о котором они имели прекрасные отзывы, — их потомки, любители шахмат, с восхищением внимали на лекциях Эдика в Лос-Анджелесе скалькулированным им — для лучшего усвоения материала — расценкам пешек для дебюта и миттельшпиля: «е» и «d» - доллар, «с» и «f» — 90 центов, «b» и «g» - 80, «а» и «h» - 70 центов.
Сказать, что он не любил Каиссу, было бы неверно, но в не меньшей степени он любил Маммону, хотя и не знал, что делать с ее дарами. Уже перевалив за шестьдесят, он сокрушался, когда слышал или читал о сеансах одновременной игры на сотнях досках, длящихся сутками: «Эх, жаль, что у меня возраст уже не тот. Мировой рекорд, значит?.. Да килограммов бы пятьдесят назад я бы им такое шоу за двадцать тысяч устроил, закачались бы!»
Несколько лет назад он тяжело заболел и провел несколько месяцев в больнице. «Знаешь, — позвонил он мне, выздоровев, — я едва не умер. Я долго думал и решил: кому всё это надо, не в деньгах счастье, надо жить сегодняшним днем, здоровье — главное. Ну что я суечусь все время, зачем это, к чему...» Я внимательно слушал эти, совершенно невероятные для него слова, хотя и являющиеся обычной реакцией всех, кто впервые с глазу на глаз столкнулся со смертью. Надо ли говорить, что Эдик вскоре вернулся к старому образу жизни, снова став тем Гуфельдом, выйти из которого он так и не смог.
Он так и не понял, что дверь к счастью открывается вовнутрь, а самое большое удовлетворение, какое могут принести выигранные им замечательные партии, он уже испытал, создавая их. Ощутив удивительное состояние, как бы ни называли его — интуицией, озарением или, как в науке сегодняшнего дня, закодированными в генах качествами, проявившимися у индивидуума при данных обстоятельствах.
В нем сочетались черты многих героев романа Ильфа и Петрова: Шуры Балаганова, получившего свои пятьдесят тысяч, но польстившегося-таки в трамвае на грошовую дамскую сумочку, Паниковского, говорившего тому же Шуре: «Обязательно поезжайте в Киев. Поезжайте в Киев и спросите, что делал Паниковский до революции» и твердившего постоянно: «Я хочу есть, я хочу гуся». Были черты даже бухгалтера Берлаги, симулировавшего сумасшествие в психиатрической лечебнице: «Я вице-король Индии! Отдайте мне любимого слона».
Но, конечно, больше всего в нем проступал Остап Бендер. Вслед за ним Эдик мог сказать: «Я, конечно, не херувим. У меня нет крыльев, но я чту Уголовный кодекс. Это моя слабость. Я не налетчик, а идейный борец за денежные знаки». Акушерский саквояж, в котором у Остапа хранились различные вещи, мог принадлежать и Эдику. В этом саквояже среди прочих полезных вещей, как-то: нарукавной повязки, на которой золотом было вышито слово «Распорядитель», милицейской фуражки с гербом города Киева, четырех колод карт с одинаковой рубашкой находилась и афиша, удивительным образом содержавшая в себе вехи из биографии самого Эдика. На афише было написано:
ПРИЕХАЛ ЖРЕЦ
(Знаменитый бомбейский брамин — йог)
— сын Крепыша —
Любимец Рабиндраната Тагора
ИОКАЯААН МАРУСИДЗЕ
(Заслуженный артист союзных республик)
Номера по опыту Шерлока Холмса.
Индийский факир. — Курочка-невидимка. —
Свечи с Атлантиды. — Адская палатка. —
Пророк Самуил отвечает на вопросы публики. —
Материализация духов
и раздача слонов.
«Я хочу уехать, товарищ Шура, уехать очень далеко, в Рио-де-Жанейро, — не раз говорил Остап. — Я с детства хочу в Рио-де-Жанейро. У меня с советской властью возникли за последний год серьезнейшие разногласия». У Эдика в отличие от потомка янычар разногласий с советской властью не возникало. Более того, распад Советского Союза Гуфельд воспринял как личную трагедию: он мог нормально функционировать только в той системе ценностей и отношений, которые существовали в исчезнувшей теперь империи.
Некоторое время он скитался, живя подолгу то здесь, то там, пока в 1995 году не осел в Соединенных Штатах. Он был похож на Вечного Жида из остаповского рассказа: «Лет полтораста он прожил в Индии, необыкновенно поражая йогов своей живучестью и сварливым характером. Одним словом, старик мог бы порассказать много интересного, если бы к концу каждого столетия писал мемуары. Но Вечный Жид был неграмотен и к тому же имел дырявую память». Правда, в отличие от героя Бендера, никогда не бывавшего на Днепре и нашедшего там свою смерть в 1919 году, Эдик не раз возвращался в свой Киев — как и все киевляне, он с пристрастием любил свой город. Он скучал по стране, из которой уехал, обзванивая едва ли не каждый день своих знакомых не только в других городах Америки, но и в России, Украине, Грузии, Германии, Израиле — всюду, где жили бывшие соотечественники. «Слушай, — начинал он обычно и после предложения какого-нибудь проекта или ошеломляющей идеи, пришедшей ему в голову, говорил всегда грустные слова: — А помнишь...»
Иногда, разумеется, уже в постсоветское время, звонил и мне. Хотя интервалы между звонками могли составить пару лет, он не представлялся: «Привет, ты узнаешь, кто говорит?» Голос Гуфельда, очень высокий, с характерными интонациями, нельзя было перепутать. «Слушай, — переходил с места в карьер Эдик, — ты не можешь сказать в редакции журнала, что у меня есть сногсшибательный материал? Рукопись уже готова, это будет бестселлер, бестселлер, какого они и не видали!» — «Белочка?» — спрашивал я. «Еще лучше. Только для вас». Неожиданно он резко менял пластинку: «Кстати, ты бывал когда-нибудь в Тасмании? Ты думаешь, они могут дать какие-нибудь условия? Цикл моих лекций я мог бы прочесть по телевидению, у них ведь должно быть телевидение, поверь мне, эти лекции уникальны...»
Переехав в Америку, Эдик не изменил своим привычкам: всюду, где бы он ни играл, облако скандала неизменно витаю нат его партиями, и многие залы, где проходили открытые турниры, слышали его возбужденный голос. Инцидентам в его партиях было несть числа, время от времени он разражался в американской и русской прессе открытыми письмами по поводу того или иного фоссмейстера или организатора турнира, обвиняя их во всевозможных грехах, вплоть до организации заговоров против него. В эти последние годы круг людей, с которыми конфликтовал Гуфельд, расширился, приобретя международную амплитуду. Он был Страстный борец, хотя далеко не всегда было понятно, за что; ясно было только, что его личные интересы стояли в этой борьбе отнюдь не на последнем месте.