Помню себя мальчиком в гастрономе на углу улиц Некрасова и Восстания в очереди у кассы, чтобы пробить чек на покупку голландского сыра. Вижу себя и в роли советчика в магазине «Военторг» на Невском, рядом с кинотеатром «Художественный», где мама долго примеряла шляпку, которую почему-то называла голландкой. Кокетливая, с искусственными цветочками, она была возвращена в магазин через несколько часов после покупки, а мне было выговорено: «Как же ты мог посоветовать такое, я ведь уже не девочка».
В студенческие годы я ходил пять лет кряду в университет мимо треугольного островка Новая Голландия с его замечательной аркой строгой серой красоты. На островке размещалась одна из резиденций Петра Первого, и царь всегда останавливался здесь, когда посещал Галерную верфь, на которой работало немало голландских мастеров. Он думал об Амстердаме, когда основал свой город почти триста лет назад.
Петр Первый взял с собой из Голландии в русский язык множество слов, связанных главным образом с морем, оставив голландцам только два русских. Голландский «doerak» далеко не так добродушен, как русский Иванушка-дурачок, в то время как веселый глагол «pierevaaien» означает в голландском скорее «кутить напропалую», чем русское «пировать», от которого он произошел. Долгие застолья молодого русского царя и сопровождавшего его многочисленного посольства, стоявшего в Амстердаме несколько месяцев, произвели на голландцев сильное впечатление.
В августе 1972 года в разгаре был матч Фишер - Спасский, один из самых интригующих за всю историю игры, но мне в тот момент было не до шахмат: я уезжал из Советского Союза.
Голландия представляла интересы Израиля, не имевшего тогда дипломатических отношений с СССР, и выездную визу я получал в голландском посольстве в Москве. Оно было расположено совсем близко от Центрального шахматного клуба, дорога в который была мне знакома еще со времен юношеских турниров.
Оказавшись вне пределов Советского Союза, я ощутил себя в положении только что родившегося младенца: привычное окружение исчезло, и большой неизвестный мир лежал передо мной. Мне было двадцать девять лет. Уезжая, я полагал, что для того, чтобы начать новую жизнь, нужно накрепко забыть старую. Это оказалось невозможным. Прерогатива «считать не бывшим» принадлежала только русскому царю, и еще Персей знал, что если собака после долгих усилий рвет наконец свою привязь и убегает, то на шее у нее болтается большой обрывок цепи.
Мое настоящее стало таковым во многом благодаря прошлому, которое я хотел отмести. На самом деле оно отложилось в памяти и выкристаллизовалось. Но и обратно: прошлое не было бы вызвано из памяти без этого западного периода моей жизни. Более того, если бы не было этой второй, голландской половины жизни, Россия для меня не была бы открыта. Для того чтобы ощутить Россию, мне надо было уехать из нее, увидеть ее на расстоянии. Чтобы взглянуть на всё по-другому, нужны были новые глаза, потому что старые могли видеть только то, что приучились видеть.
Хотя голландская половина жизни резко отличается от первой, проведенной в России, она покоится на старой — как слон на черепахе в индийской притче, и их невозможно отделить друг от друга, так же как невозможно услышать хлопок только одной ладони.
В шахматы меня научила играть мама. В центре комнаты прямо напротив печки-голландки стоял обеденный стол, покрытый выцветшей клеенкой. Иногда вечером после ужина на ней появлялась старая картонная доска, и мы играли в шашки или шахматы. Доску эту вижу очень хорошо: она была протерта во многих местах, особенно досталось полю g2. Психоаналитик легко установит связь этого факта с моим пристрастием к фианкеттированию королевского слона на протяжении всей профессиональной карьеры. Мама всегда открывала партию ходами обеих центральных пешек на два поля. Я, разумеется, следовал ее примеру. Вероятно, этим объясняется моя любовь к пространству и центральной игре, сохранившаяся у меня до сих пор.
Шахмат у нас не было, мы играли бумажками, на которых мама написала названия фигур. Однажды за этим занятием нас застал мамин брат дядя Володя и купил комплект шахмат. Голова одного из белых коней вскоре отклеилась от основания, и при игре ее просто клали плашмя на доску. Другой мамин брат, Адольф, умер в начале 1941 года. С таким именем ему было бы нелегко во время войны.
Маму научил играть в шахматы ее отец, мой дедушка, которого я никогда не видел: он умер от голода в блокадном Ленинграде за год до моего рождения, в январе 42-го. Зима тогда была очень холодная, и в помещении было ненамного теплее, чем на улице. Дедушка Рувим лежал в комнате, в которой я прожил всю первую половину моей жизни, больше недели, до тех пор пока бабушке, самой передвигавшейся с трудом, не удалось отвезти его на санках на кладбище, где он и был похоронен в братской могиле.
Хорошо вижу бабушку Тамару, раскачивающуюся перед зажженными свечами и говорящую что-то на непонятном языке. «Бабушка, — спрашивал я ее, — бабушка, ты молишься богу? Почему же ты не идешь тогда в церковь?» — «Вырастешь — поймешь», — отвечала она без затей. Когда я немного подрос, бабушка иногда говорила со мной на идише, но она умерла, когда мне было шесть лет. Мой немецкий — это мой голландский, разбавленный идишем бабушки Тамары с редким вкраплением немецких слов.
У отца была другая семья, и, когда у меня спрашивали о нем, я говорил: «Отец с нами не живет». Отношений не было никаких. При заполнении анкет или специальных граф в классном журнале, где требовались сведения о родителях, я всегда испытывал неловкость и завидовал мальчикам, которые говорили об отце с гордостью: «Погиб на фронте». Я видел отца считанное число раз. Последний — в переполненном автобусе на Невском, когда, дав утвердительный ответ на вопрос, выхожу ли на следующей остановке, я обернулся и увидел его. Отец меня не узнал — он был очень близорук. На следующий год он умер.
Играя в футбол в Таврическом саду летом 1954 года, я сломал руку. Приговоренный к ношению гипсовой повязки в течение месяца, я стал играть в шахматы. Увлечение это зашло далеко, и сложные последствия его я испытываю по сей день. Сейчас, почти полвека спустя, когда я уже не играю в шахматы или почти не играю, у меня, случается, болит рука в том месте, где она была сломана тогда. Доктор говорит, что это плод моего воображения и что этого не может быть.
После окончания школы я поступил на географический факультет университета. Учеба была необременительной, и для занятий шахматами оставалось много времени. Я специализировался по экономической географии капиталистических стран. Как замечает шахматная энциклопедия, изданная в Англии, «уже тогда готовя себя к будущей жизни на Западе».
Хотя я был мастером, сам играл редко, больше занимаясь тренерской работой. Одно время помогал Талю, последний год перед отъездом — Корчному. Мое решение покинуть страну не понравилось властям. На стенде в фойе Чигоринского клуба, уже после того как я уехал, в течение длительного времени висели два объявления. На одном под списком команды Ленинграда можно было прочесть: тренер — мастер Г. Сосонко, другое было приказом Спорткомитета о моей дисквалификации в связи с изменой Родине. Они мирно уживались друг с другом до тех пор, пока кто-то не догадался снять первое.
Моя настоящая профессиональная шахматная карьера началась на Западе. Для краткости я обрубил свое имя, для твердости прибавил в него второе «н». Заманчиво было оставить свое полное имя, особенно после того, как журналист одной голландской газеты разбил его на две части, придав аристократическое итальянское звучание: Генна ди Сосонко. Еще более эффектным было на китайский манер написанное Со-сон-ко на программке сеанса одновременной игры, который я давал где-то в Бельгии весной 1974 года. В обоих случаях я решил, что это будет чересчур.
Гена, который жил в России, и Генна, появившийся на Западе, носят одну и ту же фамилию, но во многом очень разные люди, чтобы не сказать — совсем разные. Недавно полученный автограф на книге от друга первого периода моей жизни: «Генне, которого помню еще Геной» — я совсем не воспринимаю как шутку, и от России я отделен чем-то большим, чем годы и версты.