Он приезжал довольно часто в Голландию, и мы виделись: на турнире в Тилбурге, где он гостил несколько дней вместе со своей второй женой Татьяной, племянницей Есенина, или в офисе ФИДЕ, расположенном тогда в Амстердаме. В последний раз - ранней весной 1983 года, за несколько месяцев до его смерти.
Мы встретились на площади в центре города и медленно прошли вдоль цветочных лотков, расположенных прямо на канале, до Монетной башни. Маленький, кругленький, седые, сильно поредевшие волосы, мешочки под слезящимися глазами, выцветшие зрачки, фазаньи складки кожи на подбородке, старомодный костюм, классический галстук, манжеты, запонки - он уже не был похож на Чарли Чаплина, скорее его можно было принять за рантье или служащего банка, наслаждающегося заслуженным отдыхом последнего периода жизни. Он останааливался то и дело, чтобы купить семена цветов, луковицы тюльпанов — друзьям на дачу, сувениры, подарочки: бело-голубые чайные полотенца с мельницами, брелоки для ключей, футболки «Аякса» — обычный туристский набор. «Ну, кажется, никого не забыл», — он заглядывал время от времени в длинный, заготовленный еще в Москве список.
Помимо шахматного был у Флора еще один дар. не многим данный: дар дарить. С этим чувством - дарения - рождаются, и не случайно во многих языках мира слово это - «дар» - имеет два значения. Когда его благодарили, он не понимал за что, хотя и мог бы сказать, как говорил изменившийся Дон Кихот: «Полноте, друзья мои, какой я рыцарь Ламанчский, я просто - Алоизо Добрый».
Мы прошли до конца цветочного базара и остановились у отеля «Карлтон», где в ноябре 1938 года Сало Флор присугствовал при переговорах Алехина и Ботвинника о матче на первенство мира. Его собственный, подписанный пол гола назад контракт потерю! всякий смысл: война в Европе становилась реальностью.
«Чемпион мира был в прекрасном настроении, даже сам заплатил за чай, — Флор улыбнулся, — это было на него совсем не похоже: Александр Александрович нелегко расставался с деньгами». Разговор зашел об Эйве, Ласкере, Капабланке, потом о Кмохе и Тартаковере. Для него история шахмат была не писаной книгой, а прожитой жизнью, и он дошел до той возрастной черты, когда прошлое будоражит сильнее настоящего, не говоря уже о будущем.
Иногда он спрашивал меня: «А вы помните Земиша?» или «Вы застали еще Боголюбова?» Как многие старики, он не учитывал возраста собеседника. Ему было тогда семьдесят четыре, он давно уже почувствовал ускорение времени, и дистанция в десять — пятнадцать лет не казалась ему таким уж долгим сроком, но те предвоенные десять лет, полные замечательных триумфов, растянулись для него на бесконечные годы. Это был лучший период его жизни, когда молодость, здоровье, успех и свобода слились в одно, и он с удовольствием возвращался в разговоре к людям того времени.
«Кофе, кофе, пора отдохнуть!» - воскликнул он. Как природный ленивец и сибарит, он принадлежал к той категории людей, которые начинают отдыхать, не успев устать. «Напротив этого моста должно быть кафе. Так было, во всяком случае, в 1932 году, когда я играл матч с Максом». Мы вышли к реке, на другом берегу уже виднелось массивное здание гостиницы «Амстел», в которой он жил во время АВРО-турнира, самого неудачного в его жизни. Был конец 1938 года, запах гари обволакивал уже Европу, и для Флора рухнуло буквально всё: матч на мировое первенство, страна, в которой жил, образ жизни, к которому привык.
«Вы знаете, когда я последний раз видел Боголюбова? Могу сказать точно: 18 марта 1939 года на турнире в Риге. Я помню этот день, потому что 15 марта немцы вошли в Прагу, и Боголюбов весь сиял, говорил, что наконец-то будет порядок в Европе; он ведь обожал тогда фюрера. Мы играли через три дня, и можете представить, как я хотел выиграть. В конце партии он сидел красный, как рак. Когда он сдался, у меня была единственная мысль: это тебе за Прагу...»
В кафе он неожиданно ударил себя по лбу: «Вот ведь, старый дурак, я же кое-что для вас захватил из Москвы, памяти совсем нет! — и вытащил из сумки шахматную книгу. — Хотите, я надпишу вам?»
Он заговорил с официантом по-голландски, только изредка вставляя немецкие слова: еще до войны он прожил в Амстердаме в общей сложности около года и наслушался голландского вдоволь. Ирония и самоирония, игра слов, каламбуры и незамысловатые шутки были вплетены в ткань его речи, на каком бы языке он ни говорил. Он снова вспомнил Эйве: «Да, видно, я опять в чем-то проштрафился, если они меня не пустили на похороны Макса». И вздохнул.
«А кофеек-то был отличный. Да и солнышко, смотрите, выглянуло, не всё у вас дождю идти», — сказал Флор, когда мы снова вышли на набережную. У него была мудрость, присущая всем животным и нечасто встречающаяся у людей: испытывать удовольствие от радости момента — от чашечки кофе, от прогулки по амстердамской набережной, от неожиданно блеснувшего солнечного луча, от таксы, принявшейся обнюхивать обшлага его брюк, от этой неторопливой беседы.
В отличие от многих людей в возрасте он не уходил от темы, когда речь заходила о смерти и умерших. Он говорил о друзьях и коллегах, превратившихся в надгробья и мемориальные доски, так, как говорили об ушедших римляне: они жили. Флор говорил о прошлом так, что я бы не удивился, если бы на ближайшем перекрестке мы встретили Тартаковера, только что отправившего в газету отчет о туре и решившего провести вечер в казино, дабы проверить, действительно ли число 26 такое счастливое, как вчера вечером в баре уверял его Алехин. Или увидели Файна с его голландской подругой, с которой Ройбен познакомился во время турнира и, женившись, увез к себе в Нью-Йорк. Он был, что называется, «causeur»[ 15 ], и слушать его было много интереснее, чем читать. Было жаль, что он не захотел или, скорее всего, просто не мог, живя в Советском Союзе, написать откровенно об Алехине и Капабланке, Эйве и Ласке-ре, — так, какими он их видел и знал, вместо сильно ретушированных портретов, вышедших из-под его пера.
«А какие дебюты вы стали бы играть с Алехиным, если бы такой матч состоялся? А если бы на дворе опять был сороковой год, поехали ли бы вы снова в Москву или остались бы в Лондоне?» — допытывался я у него.
«Если бы да кабы, — философски парировал он мои наскоки. — Знаете, как говорят поляки: если бы у тети были усы, она была бы дядей!» — и смеялся сообщенному мной еще более прямолинейному русскому эквиваленту о бабушке и дедушке. «Конечно, я избежал бы ошибок, которые сделал, но зато наверняка сделал бы много других...»
Мы снова пили кофе, а ранним вечером ужинали в китайском ресторанчике, неподалеку от зала «Беллевю», где почти полвека назад игралась последняя партия матча Алехин — Эйве и Флор был помощником своего друга Макса, ставшего в тот день чемпионом мира.
«Вы точно знаете, Гена, что это китайский ресторан? — спрашивал он. — Что-то мясо у них кисло-сладкое, прямо, как эссиг флейш. Вы знаете, что такое эссиг флейш?..»
Это был чудный день, и, как любой такой день, он прошел быстро. При прощании неожиданно прослезился и стал говорить о себе в третьем лице: «Сало Флор больше уже не приедет в Голландию», повторяя самую трогательную фразу из всех платоновских диалогов, тоже сказанную о себе самом: «Платон, кажется, заболел...» На мои решительные возражения отвечал, что чувствует наверняка, что больше уже не увидимся. И сколько бы я ни повторял: «Что за чепуху такую вы говорите, Саломон Михайлович?» - твердо стоял на своем, и оказался прав, и я больше никогда не видел его.
Саломон Михайлович Флор умер в Москве 18 июля 1983 года.
Он родился в галицийском местечке Городенка, в Польше, входившей тогда в состав Российской империи (сейчас это небольшой городок в Ивано-Франковской области на Украине). Официальная дата рождения — 21 ноября 1908 года, но ни он, ни его брат Мозес, единственные оставшиеся в живых после погрома члены большой еврейской семьи, не могли припомнить точного числа, и в графе их рождения записали один и тот же день: 21 листопада. Брат, который был старше Сало на четыре года, заменил ему отца, и связь между ними никогда не прерывалась, даже когда Сало уехал в Советский Союз, а Мозес остался в Чехословакии.