В 1991 году Кобленц уехал из Риги, где родился и прожил всю жизнь, в Германию; немецкий был его языком, сын тоже давно уже жил там, но мир этот, «без России и Латвии», сохранив старые названия стран и городов, выглядел иначе по сравнению с тем, который он когда-то знал. Впрочем, нельзя сказать, что Маэстро эмигрировал в полном смысле этого слова, так как время от времени бывал наездами в Риге. «Документы, подтверждающие право нашей семьи на дом, я собрал почти все, — писал он мне в тот период, — кроме одного: о гибели моей мамы в гетто...»
С конца 80-х у нас снова возобновился контакт, пошел частый обмен письмами, телефонными звонками, особенно после его переезда в Берлин. Он прислал мне свои последние книги — серию вышедших уже в Германии «Тренировок с Александром Кобленцем», все с теплыми надписями, сделанными красивой вязью. Как и в прежних его книгах, переведенных на многие языки, здесь наряду с цитатами великих шахматистов встречаются высказывания Канта, Гёте, Шопенгауэра.
«Школа шахматной игры» - этот учебник Таль назвал в ряду книг, оказавших на него наибольшее влияние. Не думаю, что это был только комплимент своему тренеру. Книга действительно хороша: большого формата, прекрасно изданная, но самое главное — написанная талантливо и с любовью.
Учебники, тренерские дневники, психологические изыскания, книга воспоминаний Маэстро — всё читается с интересом, в первую очередь из-за теплого чувства к шахматам и к людям, связавшим себя с этой игрой. Под его пером любая, даже довольно заурядная, история начинала переливаться цветами персидской сказки, а герои обретали черты Синдбада-морехода. И все же, мне кажется, его книги относятся скорее к жанру оперетт, нежели опер, не достигая очень высокого уровня, главным образом потому, что сам Кобленц был по природе своей человеком энергии и действия, а не созерцания, мысли и анализа.
Обычно он отвечал на мои письма в тот же день. Написанные почти разговорным языком: «Ну так вот, Геня, я получил твое письмо, и ты знаешь, о чем я подумал...», они на четыре пятых состоят из замыслов, планов и проектов, что характерно для молодости, но Маэстро и в свои семьдесят пять был молод. Что бы он ни делал, каждую свою цель и задачу он рассматривал как ступеньку и никогда не присаживался отдохнуть на них. Он был полон энергии и излучал то, что французы называют joie de vivre. У него был смех человека, привыкшего постоянно радоваться жизни или, во всяком случае, удивляться ей, что обычно свойственно ребенку. В нем сохранился тот же запал, тот же позыв к действию, к переменам, та же неприязнь к скуке и покою. Само состояние покоя было для него совершенно чуждо; я думаю, что он неосознанно считал, что здесь, на земле, и не должно быть покоя, рассматривая жизнь как приближение к цели, которой никогда нельзя вполне достигнуть.
Возникшая у него было идея — приехать на несколько месяцев в Амстердам — не получила практического воплощения, но он говорил об этом так, как будто играется еще матч Алехин — Эйве, по-прежнему раскладывает в пресс-центре Тартаковер листочки с вариантами, чтобы разнести их по газетам всего мира, есть еще возможность взять очередное интервью у Ласкера, а встреченному в кулуарах Видмару можно сказать, что жизнь, отданная шахматам, удалась. Он говорил о них как о живых людях, с которыми по какой-то причине лишен возможности непосредственного контакта; похожее чувство испытываю сейчас сам по отношению к нему.
В 1991 году в Берлине вышел первый номер «Schach Journab, главным редактором которого стал Кобленц. Он и сам писал в журнале о тренерском процессе,.психологии игры - боюсь, что статьи эти интересны сейчас разве что историку: шахматы конца века слишком многим отличаются от тех, в какие играл Маэстро в кафе Лондона и Мадрида, как, впрочем, и от шахмат чемпионатов СССР, выигранных Талем сорок лет назад.
Рассказ Маэстро о том, как он в задумчивости, разложив теоретические бюллетени на ковре гостиничного номера и ползая на четвереньках, случайно наткнулся на вариант французской защиты, как сообщил об этом Мише за полчаса до начала первой партии матча с Ботвинником и как тот с блеском применил его, вызывает улыбку и выглядит сейчас не менее любительским, чем диалог между Стейни-цем и Гунсбергом во время 12-й партии матча на первенство мира 1891 года. Разыграв дебют (гамбит Эванса), Стейниц, игравший черными, спросил у соперника: «Полагаете ли вы, что я морально обязан избрать ту же защиту, что в матче с Чигориным?» — «Вы не обязаны, — ответил Гунсберг, — но общественность ожидает, что вы будете защищать свою теорию».
Смерть Таля в 1992 году изменила весь жизненный тонус Кобленца; с тех пор Миша стал одной из главных тем его писем. Слова Маэстро о моей посмертной статье о Тале: «Живо, искренне, тепло», — были мне дороже чьих-либо. Он сам начал готовить статью о нем для «New in Chess»: «Я над ней очень серьезно думал, хочу показать свое интимное восприятие Миши, проблему талантливости, ее прогнозирования, взаимосвязь тренера с талантом, его умение стоять в тени, но одновременно благосклонно воздействовать. Мир не понимает, что кроме неназойливых советов или подачи дебютных шпаргалок самое главное, что тренер должен, — это решить проблему одиночества подопечного, стать искренним другом, терапевтом, как Миша в одном интервью меня полушутя назвал. Развеять миф о моцартовской легкости его игры, показать его огромный труд и горькие слезы. Шахматный материал я приведу для подтверждения психологических гипотез. Я только не решил, на каком языке писать, на немецком или на русском. Что-то внутренне тянется к русскому, но вижу твою насмешливую, но добродушную улыбку — думаю, ты простишь мою смелость писать по-русски, веря мне, что не считаю себя Пушкиным и, знаешь, откровенно говоря, даже Чеховым».
Или из другого письма: «Наконец-то налаживается моя последняя, но глобальная идея. Я создал заочную международную рижскую академию имени Михаила Таля, не забудется имя Таля, сумеем через нее донести красоту и глубину его творчества».
В этот оставшийся короткий период его жизни я стал называть его Аликом, и не потому, что Маэстро — было Мишиным и должно было оставаться таковым, скорее оттого, что игривость и фривольность стали как-то неуместными и неправильными.
Вот и самое последнее письмо: «Годы идут, всё ближе перспектива загробного рая. Правда, в моих мемуарах будет глава: письма из загробного мира. Это будет самым веселым куском книги!» И уже в самом конце: «У меня, конечно, трагедия. Собралось столько материалов и мыслей, что они рвутся наружу, а я погибаю в пучине всё новых нахлынувших идей, но теперь я наконец поставлю точку и начну подводить итоги».
Поток идей прервался 8 декабря 1993 года в Берлине: точку поставила смерть, и подводить итоги стало некому.
Все же попробую. Две трети своей жизни Маэстро был подданным СССР — искусственного образования, вероятно, самого искусственного в новейшей истории, которое, несмотря на политическую несостоятельность, а может быть, и благодаря этому, породило больше человеческих типов, чем какая-либо страна в Европе, за исключением разве что Австро-Венгерской империи. Если считать, разумеется, Советский Союз полностью европейской страной.
Кем же был Кобленц? Хотя он родился и всю жизнь прожил в Риге и латышский язык знал в совершенстве, латышом он, конечно, не был. Более всего в жизни говорил по-русски, прекрасно знал русскую литературу и культуру, но не был он, разумеется, и русским. Несмотря на немецкую гимназию, превосходный немецкий и переезд в Берлин в самые последние годы, он не был, конечно, и немцем.
Еврей по крови, у которого мать и сестры погибли в гетто, он не был и вполне евреем, так как и вопросы религии, и вопросы, связанные с тем, что обычно называют национальным самосознанием, не были ему близки.
Большая часть жизни Маэстро прошла в Советском Союзе. Для того чтобы нормально функционировать в этой стране, он должен был носить маску, как и многие в те времена, которую желательно было не снимать даже на ночь, дабы не войти в постоянный конфликт с самим собой. В этом случае, правда, маска могла срастись с лицом, и уже непросто было отделить одно от другого. Заказанные Кобленцу воспоминания о Тале для «New in Chess» были пронизаны советскими терминами, понятиями, именами людей, известными только в СССР, настолько, что от проекта скрепя сердце пришлось отказаться: комментарии и сноски превысили бы размеры самой статьи. Я думаю, что не всё в абзацах его книг, посвященных расцвету шахмат в советской Латвии, написано по обязанности. Мне не кажется также, что описание первого чемпионата Латвийской советской республики, проходившего в залитом светом хрустальных люстр зеркальном зале бывшей рижской биржи, неискренно, а слова «шахматы в нашей республике теперь из хобби одиночек превратятся в подлинно массовую игру, займут почетное место в культурной жизни» были только данью общепринятому шаблону. Наконец, он сам, его социальное и общественное положение, его имя, известное на родине каждому, очевидно, не могли бы стать таковыми в случае гипотетического, разумеется, варианта, что Латвия пошла бы в свое время по пути Финляндии или, скажем, Норвегии. Но при всем при том Маэстро не был и не мог быть, конечно, советским человеком.