Вот он, у окна, Федор Кондратьевич, человек другой планеты. Слушает «олигарха», но ведь не слышит, а лишь накаляется, ликом розов более нормального, для него «олигарх» — нечисть, сатанинское отродье, объект справедливого отстрела. Но если и к «олигарху» приглядеться да в интонацию вслушаться, то сопящий Кондратьич для него — имущество динозавровой породы, соцреликт, обреченный на вымирание, в сущности, не опасный и не стоящий ненависти, какового, тем не менее, надо иметь в виду до той самой поры, пока он сам из виду не потеряется. А лекция про стартовые позиции в рыночной экономике не для динозавра, а для меня да «главного». Не успевший еще к тому моменту нас познакомить «главный» — вот он не что иное, как «прослойка» промеж «динозавром» и «олигархом», и где-то он мудрее их обоих, потому что обоих по-своему пользует во благо чего-то третьего, что моему определению никак не поддается, потому что а сам-то я кто? Наблюдатель? Приглашенный Всеблагими на пир по поводу роковых минут мира? Божьего мира? Поэт явно перемудрил. И я, скромно пристегиваясь к упряжке, тоже мудрствую лукаво, и некому меня в том лукавстве уличить, потому как я будто бы имею право на художественное видение и кулаками махать мне не к лицу, но уместно мне стоять над схваткой и схватку в образы воплощать: и этот оригинален, и тот непрост, и третий не лыком шит…
Только-только начала противнеть ситуация, как «главный», воспользовавшись паузой, поторопился представить меня «олигарху». Сергей Иванович Черпаков — так именовался местный пассионарий, начавший свое восхождение на районный экономический Олимп с того, что ловко раскрутил никому не известного художника, «мазилу» по характеристике Федора Кондратьевича, превратив его в народное дарование, чьи полотнища, сбытые за границу, и составили первоначальный капитал будущего «олигарха». Дальше, как можно догадаться, скупка по дешевке, по блату, по взятке всего, что оказалось плохо лежащим окрест пространства, а когда сие экономическое пространство спохватилось, то обнаружило себя перечисленным в соответствующих бумажках с печатями и подписями в аккуратных папочках с тесемочками. По нынешним временам — это «обыкновенная история», где необыкновенным должно быть признано единственное — что сам герой жив до сих пор, несмотря на наличие при себе, как я понял, всего одного охранника.
Что ни думай, как ни суди, но, ей-богу, оторопна та храбрость, с каковой проживают день за днем теперешние наши бизнес-гении. Положим, пожарник, рискующий жизнью, спасает ребенка из огня… Понятно. Я могу представить себя на его месте. Или циркач под куполом… Труднее, но все же представимо. Милиционер или, тем более, солдат — тут тоже своя логика храбрости. Но он, который деловой, ему в чем крепость от страха, когда сезон отстрела деловых круглогодичен? Каждый отмеряет по себе. Положим, мне повезло. Ухватил, отхватил, прихватил, закарманил — и что? Да я лишний раз носу из дому не высунул бы. А высунувшись, паралич лишь схлопотал бы, оглядываясь по окнам, чердакам да чужим «тачкам»! И в свою, четырежды пробронированную, нырял бы сусликом, потому как ну что может быть нелепее, чем смерть за «бабки» независимо от их количества! Ведь даже не деньги, но «бабки». Деньги — это что-то законно умеренное, справедливо отмерянное и удостоверенное, наконец, соответствием труда и вознаграждением за него. А все эти «бабки», «баксы», «капуста» и как там еще — лишь продукт-отход человечьего бесива.
Рассуждать, однако ж, таким вот образом мне проще простого, потому что сам я, в сущности, пролетарий. Я больше, чем пролетарий, потому что у меня даже цепей нет… Уместно вспомнить бы два основных постулата русской классической литературы, лучше всего отчеканенные народным поэтом. Первое — богачу, дураку, и с казной не спится! Красиво сказано! Но — увы! — более чем спорно. Не дурак, и спится ему, этому Сергею Ивановичу Черпакову, судя по ухоженной физиономии, вполне по-человечьи. И второе — бобыль гол, как сокол, поет-веселится. И где ж оно, это веселье нынешнее?
Тем временем типичный «сокол» нашего времени Федор Кондратьевич навязал-таки диспут «олигарху» на тему расхищения общенародного добра. В ход уже шел Радищев…
— Что оставляем мы крестьянину нашему? — вопрошал он гневно и отвечал тихим трагическим рыком: — Воздух! О-ди-ин токмо во-о-здух!
Красив гневом человек — суждение богопротивное. Таковым оно остается, даже если уточнить: праведным гневом красив человек. Так по догмату. Но вот вам две картинки: Сын Божий, смиренно приставляющий отрубленное ухо стражнику, и Он же, в праведном гневе изгоняющий торговцев из храма. Что ближе и понятнее душе чисто эстетически? То-то же! Социалистичен человек по природе и породе, а божественная ипостась, как ни крути, иноприродна и инопородна, и то же смирение, в породе не заложенное, всегда готово пониматься как лицемерие. А то, что так называемый праведный гнев способен с легкостью обращаться в демагогию с далеко идущими социальными последствиями — в разуме такое понимание имеется, но разум всю историю позади чувства, что тоже правильно, потому что двум господам служить способен.
А теперь восстановим-ка ситуацию в ее, так сказать, акцентном смысле. В некоем помещении некоего учреждения находятся четыре русских человека. Будь хоть один из четырех «инородцем», все акценты мгновенно стусовались бы в простейшую и примитивную схему.
Вот он, Федор Кондратьевич, борец за правду-матку, по-народному крупнопороден, крупнолиц, крупнорук… Скульптор-передвижник так бы и запечатлел его стоящим у окна со вскинутой к потолку ручищей, с росплеском благородного гнева в очах.
Напротив него, Федора Кондратьевича, его персональный контрапунктик, скульптурно явно проигрывающий, фигурно посредственный, политически сладкогласый, идеально вписанный во всю социально-общественную ситуацию, — отсюда и сладкогласие, от вписанности, от нее же и беззлобие в карих глазках, но сплошное снисхождение к обреченному на вымирание антропо-уникуму. Он настолько силен соответствием эпохе, что готов почти по-христиански любить своего безопасного врага, готов помочь продлиться ему в его физическом существовании ради ощущения полноты бытия.
На второй, чуть утемненный план художник-передвижник поместил бы «главного», схематично записав его квадратную фигуру в квадратный стол, где передние ножки стола воспринимались бы как завершающий фрагмент самой фигуры. Но лицо высветлено, а на лице тревожно-рабочее бдение без малейшей тени личной корысти, но только одна забота: консенсус! Нет, это не синоним согласия, договоренности или, положим, перемирия. Консенсусов до перестройки не существовало. И даже знаменитое народное: ты мне — я тебе, это тоже еще не консенсус. Консенсус, если хотите, — это обоюдовыгодный сговор со взаимоприемлемой подлянкой обеих сторон. Пример: ты мне — тухлый товар, я тебе — фальшивые деньги. Консенсусно делаем вид, что ни фальши, ни тухлости не видим. Главное — и то и другое быстро запустить в оборот, то есть сбыть с рук. Что в экономике, что в политике — суть одна, потому что консенсус — он и в Африке консенсус.
Итак, на первом плане передвижнического полотна на фоне окна в мир Божий — правдолюбец со вздернутой к запотолочным небесам рукой, напротив него — лукаволикий герой нашего времени — пассионарий экономики; на втором плане… кто? Рискнул бы сказать — фарисей в хорошем смысле слова (если таковой допустим), этакий компромиссант… И не станем кривиться, потому что, возможно благодаря присутствию именно такого типажа на всех ступенях соцлестницы, мы все еще никак не можем решиться начать рвать пасти друг другу.
Ну и, наконец, на дальнем плане — хотел бы, чтоб на самом дальнем, в этаком полуштрихе — я собственной персоной. Желательно в роли наблюдателя-соглядатая. Только художник-реалист с моим пожеланием посчитался бы едва и наверняка наделил бы меня чертами пресловутого Пилата, не забывающего всякий раз добросовестно отмывать руки и щедро пользовать дезодорант для прочих частей грешного тела. Душу, как опять же известно, дезодорант не берет.