…Пристально и ясно. На меня смотрели уже так в этой комнате. После нашего визита с Лидой к Иоселиани. (Сумбурного, но богатого последствиями визита.) Когда она впервые «привела» меня к себе. Но нет, не привела, слишком много коммунально-скандального тянется за этим словом. Пригласила! Так это звучит точнее. Потому что, пусть и безоглядно, до конца доверились мы друг другу, но не было между нами амикошонства, примитивного, развязного псевдодемократизма с его похлопываннем по плечу, с безвкусно-нелепыми подделками под стиль «Она у меня — свой парень в доску» А были сдержанность (которая добровольно и с радостью соблюдалась обоими, хотя тянуло друг к другу невероятно. Когда у Комолова садились рядом на диване я время от времени начисто терял нить общего разговора. Думаю, что и она тоже, какая-то веселая, почти карнавальная, на грани игры в нее церемонность в обращении и недоверие, неприязнь к расхристанности любых мастей. (Насчет неприязни почти сразу я тогда догадался, что у Лиды она органична, а у меня… Мое явление в другой ипостаси — после «выступления» Телешова у проходной — явилось для нее, конечно, полнейшей и катастрофической неожиданностью.)
Весь вечер она сидела передо мной точно на том же месте, где сидела сейчас Исидора Викторовна. И также смотрела пристально и ясно. И вперемежку с Бернсом («если кто-то звал кого-то сквозь густую рожь, и кого-то обнял кто-то…» и т. д.) спокойно и долго рассказывала о себе. Впервые так спокойно и подробно. Как будто только и ждала, чтобы я выслушал ее здесь, у нее, где рассказ ее обретал некую обрамленность.
Исидора Викторовна молчала недолго. Потом спросила, не очень-то акцентируя на знаке вопроса, скорее полуутвердительно:
— Значит, так далеко уже у вас зашло? Ты ничего уже не спрашиваешь… Ты даже ничего не комментируешь. Так, да, Гена? То все уже кончилось?
Я ничего не отвечал и отвечать не собирался. Я пришел к Исидоре Викторовне не для того, чтобы говорить о Комолове. Даже если и сам не знал, для чего, даже если совсем просто так, то все-таки не для того.
Была уже поздняя ночь или раннее утро, и я решил, что ночевать вернусь все-таки к себе домой, Исидора Викторовна спросила, не нужно ли мне денег на такси, но я поблагодарил и сказал, что хотя это и не совсем близко, но я дойду пешком. Ночные прогулки, мол, облагораживают человека.
Перед самым моим уходом Исидора Викторовна спросила, как у меня на работе. Я ответил, что корабль вроде бы движется, но не сядет ли он в один прекрасный момент на мель, одному богу известно. Тогда Исидора Викторовна сказала:
— Я бы на твоем месте не забывала, что ты не один. Конечно, это здорово, что ты и один что-то можешь. Но на всякий случай не забывай, что есть и еще разные умные я хорошие мальчики. Ну хотя бы этот Витя Лаврентьев.
Я шел по ночной Москве и думал о ночных призраках Коли Комолова. Наверное, они обманывали его. Пугали несуществующим. Я люблю его. Люблю его педантизм, блеск почти чувственного волнения в его глазах, когда он лихорадочно и неторопливо (такие вещи могут сочетаться) перелистывает только что принесенный хрустящий фолиант. Люблю его свободно льющуюся велеречивость, виртуозность отделки любой мысли, а то и просто обмолвки собеседника. Мальчик с бантом. Мальчик на бульваре послевоенной Москвы.
Я люблю его, когда он остается самим собой. И не надо ему никаких ночных призраков. Да это все временное. Все та же история про «шерше ля фам». У Коли достаточно вкуса, чтобы понять, что все это не его жанр. Его надежно защищает магический круг, свет его настольной лампы. Догадывается ли он, как хочется иногда и мне проникнуть в этот круг безопасности-культуры, на лужайку, во траву-мураву классического европейского гуманизма. Увидеть людей в париках и камзолах, услышать звуки лютни. Кратковременные увлечения… В бесчисленных романах (как будто кто надел шоры на их авторов) это всегда увлечение другою или другим. И почти неисследованным лежит целый материк кратковременных увлечений, бурных, внезапных вспышек страсти к другому делу, не к своему. К другому стилю жизни. Кратковременное ослепление, при котором кажется, что то, другое, куда более ценно, чем твое, и упускать его непростительно.
Начать я хотел разговором с Григорием Николаевичем Стриженовым. Дуэт о любви к транслятору они с Лаврентьевым исполняли, кажется, абсолютно в унисон. И мне казалось, что немаловажную роль должно было играть то обстоятельство, что Стриженова прочили в замдиректора ГВЦ.
Но, видно, недаром говорят, что слава о подвиге бежит впереди героя. Мой маленький, малюсенький подвиг (иду на «вы»; продолжаю идти на «вы»), который для того же Лаврентьева или Стриженова был бы просто актом психического автоматизма и, как всякий автоматизм, оставался бы незамеченным… Я все-таки предпринял его (совершить подвиг — это еще куда ни шло. Это как в холодную воду — раз… и готово. Но большинство подвигов нельзя совершать, их можно только предпринимать). И телепатические известия об этом, видно, распространились уже по земле.
Подымаясь на третий этаж к Стриженову, я встретил Васильева. Он сам остановил меня. Оказалось, что во время баталии у директора я небезуспешно дебютировал в чтении мыслей на расстоянии. Васильев — руководитель группы в научно-исследовательоком институте — приказал долго жить. Васильев — надежный министерсктй работник — возрождался к новой жизни после случайного анабиоза. Короче, Васильев возвращался в так неосторожно покинутые им родные пенаты, Васильев увольнялся.
Я осторожно напомнил ему кадр: ладонь Лаврентьева на щеке Телешова. Васильев отнесся к кадру чрезвычайно естественно. Он считал, что Телешов поступил по-свински и получил то, что заслужил. «Я тогда же ему так и сказал», — добавил Васильев, заканчивая разговор. Васильев и не собирался быть каким-то там свидетелем в пользу Телешова. Васильев оказался вполне порядочным человеком. Просто «человеком не на своем месте».
Мой маленький подвиг съежился до точки на горизонте. Но все-таки кажая-то опасность оставалась. К Стриженову идти уже не стоило. Но тогда к кому?
Я пошел к своему отделу. К Телешову. Он был иа месте. Он сразу дал обратный ход. Без ложной скромности и без ложной гордости. Без затей. Быстро-быстро заговорил и быстро-быстро превратил все вчерашнее в нечаянный эксцесс.
Видно, утром уже что-то произошло. (Арзаканьянц? Черк-черк в блокнотик, тогда, в кабинете у Карцева, Скорее всего он.) Видно, Телешову было уже не до меня, и он покидал, бросал в панике передовые рубежи, чтобы хоть успеть на заранее укрепленные позиции. (И такие ли уж они укрепленные? Сомневаюсь.} Меня не интересовали его укрепленные позиции. Его не интересовал больше Витя Лаврентьев. Мы были безразличны друг другу. Телешов стоил мне Лиды. Но в этот момент я не был в обиде на него. Я сам стоил всего, что со мной случилось. Просто благодаря Телешову (именно благодаря) все это разыгралось быстрей и неотразимей, чем случилось бы и без него.
Через несколько дней увольнение шло полным ходом. Уже все всё подписали, уже бухгалтерия подбивала бабки, рассчитывая, кому сколько дать на дорогу. Уже в руках у Сережи Акимова и Киры Зинченко я видел обходные листы.
И позвонил Давид Иоселиани. И сообщил мне, что его уголок, его лаборатория общесистемных и еще каких-то там исследований, его голубая, хрустальная и т. д. мечта детства, что все это — лоп-ну-ло.
Он позвонил и тут же приехал. Минут через двадцать. Вспотевший, и это было самым заметным в нем. Затея с лабораторией лопнула окончательно и бесповоротно. Кто-то что-то там наверху в последний момент не утвердил, не подписал, и это уже было окончательно.
— Ты же говорил, что уже наверняка, — начал я и осекся.
— Так и мне говорили, что наверняка. Ты не расстраивайся, старик, у меня тут идея… — начал он и осекся еще раз.
Мы посмотрели друг другу в глаза. Что было еще делать, как не смотреть друг другу в глаза? Иоселиани остался без хрустальной мечты и со мной, безработным, на руках. Я остался без всего и с тремя безработными на руках. В зрачках у Иоселиани я увидел, что через минуту вспотею никак не меньше, чем он. Увидел, стало быть, будущее.