Ирина возвращает мне трубку.
— Старик, — глухим голосом спрашивает Женька, — это твой последний вираж или еще предыдущий?
— Последний, Женька. Все. Я приехал.
— А не пиррова ли это победа твоя, старик?
— Нет, Женька, — отвечаю серьезно, — это не победа, я просто приехал, и сказать мне больше нечего. Так ты будешь?
— Умою руки и приду, — зло отвечает Женька и отключается.
— Придет? — с тревогой спрашивает Ирина.
— Куда он денется!..
* * *
Я уверен, никто не умеет так веселиться, как простые советские люди. Невозможно, чтобы кто-нибудь еще умел так веселиться! С чего ради, к примеру, веселиться благополучному американцу? Он и так доволен жизнью!
Мы же, честные советские люди, погружаемся в веселье, как в хмель, как в наркотик, половинчатые радости нас не устроят, не удовлетворят, от половинчатости мы впадаем либо в хандру, либо в буйство. Мы знаем то, чего не знают несоветские народы — предельную степень веселья, в которой обретается реальное ощущение счастья, помогающее нам прожить до следующего повода к веселью. И это не алкоголизм, упаси Боже! Я имею в виду нас, простых неспившихся советских людей. И я люблю нас, яискренне и всей душой люблю нас! Мы, положим, не ах как чисты, но зато — кротки. Мы живем своей странной жизнью, не нами придуманной, но разве у нас есть выбор? И разве нам нужен выбор? Иразве он возможен — выбор?
Каждый из нас делает свое нехитрое дело, а кто скажет, что это не дело, в того мы можем бросить камень, потому что имеем право жить именно так, а не иначе. Кто может предписать нам жить не так, как мы живем? Если кто-то имеет такое моральное право, тогда мы за — равноправие, мы тоже захотим предписывать кому угодно жить по-нашему. Нас бранят, клеймят, высмеивают, разоблачают — а по какому праву? Назовите нам его, и мы его себе присвоим, и тогда берегитесь.
Я люблю нас, простых советских тружеников, за нашу способность жить в двух измерениях: кесарям кесарево; а наше — оно всегда при нас, и никакой тоталитаризм не помешает нам периодически отключаться на веселье.
А лица! Вы посмотрите на наши лица, когда мы веселимся! У кого еще могут быть такие открытые, такие радостные, такие добрые лица, у кого, кроме нас, когда мы веселимся? когда мы пляшем? Нам все равно, под что плясать: под битлов, под калинку, под лезгинку, под семь сорок, — мы все равно уже давно отчуждены от форм и средств радости, для нас важно само состояние — и безразлично, какими средствами оно достигается.
Какими словами описать непосвященным то состояние веселья и счастья, подлинного счастья, когда мы в своем кругу, среди своих, открываемся восторгу мгновения, часа! Как мы любим друг друга, как хотим добра друг другу, как мы доверительны и искренни в своих чувствах!
В эти мгновения мы не только красивы, но и непорочны, вся пакость нашего бытия остается за пределами нашего веселья. И я утверждаю: только советский человек умеет веселиться по-настоящему!
Вот они, мои друзья, я смотрю на их счастливые лица, и счастлив сам!
Новый советский человек Женька Полуэктов, которому принадлежит будущее; милый конспиратор-неофит-поэт Юра Лепченко, которому несомненно принадлежит прошлое, а это уже кое-что; сверкающая, как мартовская сосулька, Леночка Худова и еще невзошедшая звезда телевидения Жуков, они принадлежат друг другу, и это тоже не мало; прочная супружеская чета Скурихиных, им принадлежит квартира, в которой мы веселимся, так было постановлено, мы привыкли к этой квартире, а постоянство обстановки — немаловажное условие для безудержного веселья; лысовато-курчавый смугляк Феликс, которому принадлежит непостижимая избранность его предков, и я люблю его, как брата, и нет такого антисемита, который разрушит мою любовь в эти минуты нашей всеобщей любви; наш гость, чудесный дьяк Володя, я спрошу его, полномочного представителя неба, осуждает ли он нас с вышины своей непорочности, и что он ответит? «Не сужу!», а это уже прощение; ну, рядом со мной герой моей будущей книги, которую я напишу непременно, Андрей Семеныч, он проливал кровь и рисковал жизнью разве не за то, чтоб мы имели право жить так, как живем? Я могу спросить его, воевал ли он за эту нашу сегодняшнюю радость и за завтрашнее похмелье, и он скажет, что воевал, и если уж миллионы в землю легли за образ нашего бытия, за нашу сложную и трудную суть — не прикасайтесь к нам, расколете себе головы!
Дорогие, милые друзья! Славные советские люди! Как люблю я вас, как я благодарен вам за вашу непритязательность.
С первой минуты застолья и в течение всего вечера каждый тост, каждое слово, каждый взгляд — все это так упростило непростую мою ситуацию. Мы целовались с Ириной, как девственники, и не было с нашей стороны ни жеманства, ни игры, — это вы, милые друзья, воссоздали для нас ощущение молодости и новизны!
Небо знает, с каким поганым настроением я пришел к этому вечеру. Мы втроем, мать, Ирина и я, возили Люське передачу. Я лишь прикоснулся к нынешнему Люськиному миру толстых стен, решеток и надзирателей, а мне было так плохо, это заметила Ирина, она сказала мне, что я бледный, но она не заметила ту неподавимую дрожь, что колотила меня всего. Как простой советский человек, я, наверное, не знаю, что такое подлинная свобода, но моей неподлинной свободы лишиться для меня невозможно ни за какие цели, нет для меня такой цели, которая стоила бы моего права не слышать скрежета тюремных дверей! Я заподозрил, что и у Люськи нет такой цели, и ужаснулся от мысли, каково ей там, в кирпично-бетонном чреве.
Что-то у нас приняли, чего-то не приняли, мать закатила истерику. Она называла их фашистами, сталинистами, опричниками, мы еле уволокли ее, хоть нам и пришлось подписаться под ее сумбурным заявлением.
На обратном пути я шепнул Ирине:
— А что, родим и подадимся в диссиденты?
— Подадимся, — согласилась она, и я испуганно покосился на нее.
На свадьбу свою, то есть вечеринку, я не пригласил мать. Она бы не пошла. Но сейчас, в разгар веселья, жалею, что не уговорил, не затащил обманом. Не устояла бы она против общего настроения и, возможно, отвлеклась бы от слез и проклятий…
Мария Скурихина врубает магнитофон, и все кидаются в пляс. Это, собственно, не пляс и не танец, это просто последняя степень рассвобождения. Мы научились этому у проклятого Запада, но там это все-таки танцы, а для нас, простых советских людей, это почти молитва, это языческий гимн тела временному обретению свободной души, самому нашему беспредметному вечернему счастью. Под грохот чужеземного ритма все перемещается по комнате, друг мимо друга, друг за другом, тени на стенах увеличивают количество присутствующих, и вот в комнате уже целый мир счастливых людей, и я сам уже не в силах сдерживать в себе судорогу радости, я начинаю подергивать плечами, притопывать ногами, дергать головой, и знаю, что глаза мои соловеют и блестят, еще минута, и я подключусь к общему ритму и утону в нем…
Но среди топающих и снующих, мимо и сквозь всех, плывет по комнате женская фигура с поднятыми к подбородку ладошками, я различаю ее лицо, оно сонно-улыбчиво, а мягкие движения умно сдержанны, фигурка плывет сама по себе, она нездешняя, она ничья…
Я замираю в ужасе, я смотрю на дьяка Володю, видит ли он то же самое, и у него в глазах испуг, но я понимаю — он всего лишь в шоке от нашего музыкально-хореографического хлыстовства, он не видит то, что вижу я — дочку отца Василия, сонно скользящую сквозь всех в каком-то своем, неуловимом ритме, и чтобы не видеть, закрываю глаза и говорю совсем тихо: «Тося!»
Кто-то хватает меня за руки, тащит со стула. «Эх!» — кричу я и вклиниваюсь в толпу, ввинчиваюсь в нее, как штопор, и начинаю выделывать что-то совсем невозможное, и более нет миражей, а есть только подлинное веселье, и в эту минуту начинается моя «другая жизнь», которая не придумана, не вымышлена, но дана мне от рождения и от судьбы, а я лишь не узнавал ее ранее в суете пустых и ненужных мыслей…