Литмир - Электронная Библиотека

Долго не знали, кому из них отдать предпочтение. И хотя первую премию присудили Шишкину, никто бы не удивился и не усомнился в правильности решения, если бы присудили ее Васильеву. Крамской предлагал даже учредить на сей раз две первые премии. Но конкурсный Совет решения своего не отменил. Впрочем, сам Шишкин в это время заболел тифом, осложнившимся на пятый день воспалением легких, и пролежал в постели больше двух недель. Только в начале марта врач разрешил встать, и Шишкин, пошатываясь от слабости, с трудом преодолел несколько шагов от кровати до стола и опустился в кресло, с усмешкой сказав: «Сколько же раз человеку приходится начинать все сызнова!..»

Почти ежедневно заходил Крамской, справлялся о здоровье, рассказывал о выставке. Пейзажи на сей раз превзошли все ожидания. Жанристы, слава богу, тоже оказались на высоте. Особенно выделялась картина Мясоедова, остро затрагивающая больной вопрос государства. Послереформенная Россия пыталась «реабилитировать» себя за вековой гнет крепостничества, открыто играла в демократию: в губернских и уездных земствах рядом с бывшими крепостниками заседали вчерашние крепостные, как бы враз, по мановению волшебной палочки обретшие не только свободу, но и равенство… Мясоедов со свойственной ему непримиримостью и сарказмом высмеял это «равенство». Но это был смех сквозь слезы. Художник с глубокой симпатией рисует образы крестьян, оказавшихся как бы не в своей тарелке. Восемь мужиков, съехавшихся из разных деревень, сидели сейчас рядышком, притулившись к стене здания земства, где только что шло заседание и откуда они, гласные, только что вышли, чтобы пообедать… Картина так и названа: «Земство обедает».

Восемь мужиков — восемь судеб, восемь характеров. Они расселись прямо на раскаленных плитах мостовой, разложив перед собой нехитрый крестьянский обед — ломоть хлеба, пучок зеленого лука да квас. Полдень. Жара. И кое-кого уже сон сморил. А над головами у них, за спиной, распахнуто окно: видна фигура слуги, протирающего тарелки, батареи опорожненных бутылок и белоснежная салфетка, небрежно брошенная на подоконник… Земство обедает!.. Какая насмешка, какое попирание человеческого достоинства…

Мужики — в грубых домотканых армячишках, в расхожих лаптях да посконных рубахах — сидят и думают думу свою нелегкую, ведут бесконечные разговоры. И все, что происходит за их спиной, в глубине земского помещения, это их как бы и не касается, как бы из другого мира, недоступного им… лапотникам.

Глядишь на них и мнится, будто это те самые некрасовские мужики «Подтянутой губернии, уезда Терпигорева», отправившиеся в поиски правды, сошлись тут, у парадного подъезда, «сошлися — и заспорили, кому живется весело, вольготно на Руси».

Посетивший выставку великий князь Владимир Александрович, глядя на картину Григория Григорьевича Мясоедова, сохраняя на лице спокойствие, громко заметил: «Что ж, правде надо смотреть в глаза».

Что он имел в виду — осталось неясным.

— Ну-с, братцы, скажу я вам, такого еще не бывало! — восхищался Крамской, радуясь удачам друзей, повсюду, где возможно, говоря об этих удачах.

Приехавший вскоре Павел Михайлович Третьяков прошел по залам, постоял у картины «Христос в пустыне», никак не выказав своего отношения, но, улучив момент, спросил Крамского: «Во сколько полагаете оценить?» Иван Николаевич поежился — оценивать вещь, в которую душа вложена, почти невозможно. Это все равно, что душу продавать… А сколько стоит душа-то, если оценить ее в рублях?.. Тысячу, две, три… И Крамской, избегая смотреть в глаза Третьякова, почти не думая (вполне возможно, что все уж было обдумано), назвал цену: «Шесть тысяч». На следующий день подле многих картин появились короткие, уже ставшие привычными объявления: «Продано», «Собственность Третьякова». Среди купленных Павлом Михайловичем картин были «Христос в пустыне» Крамского, «Земство обедает» Мясоедова, шишкинский «Сосновый бор» и «Мокрый луг» Федора Васильева. До последнего лишь слухи доходили о замечательном успехе передвижников.

Рассказывают, что царь, придя однажды на выставку, не смог выбрать для себя ни одной из многих приглянувшихся картин: какую бы ни называл, ему вежливо отвечали:

— Простите, ваше величество, эта картина уже куплена.

— Кем куплена?

— Господином Третьяковым.

— Ну, хорошо, тогда вот эту, — указывал царь, облюбовывая шишкинский пейзаж.

— Ваше величество, и эта продана.

— Кому?

— Третьякову.

— А эта?

— И эта тоже… Павлом Михайловичем Третьяковым приобретена. Намедни он побывал на выставке, а кроме того, еще раньше имел разговор с художником.

Царь вспыхнул и шутливо погрозил пальцем:

— Передайте Третьякову, дабы впредь он не ставил государя в такое неловкое положение.

Однако Павел Михайлович и «впредь» оставался верен себе — лучшие картины непременно и любыми путями заполучать для своей коллекции. Открывалась выставка, и устроители знали, что со дня на день появится Третьяков: его ждали, но приезд Павла Михайловича был всегда неожиданным — вдруг он входил, суховато раскланивался, коротко и тоже суховато (ничего лишнего) делился московскими новостями, жаловался на петербургскую погоду… Его приглашали в залы, и он как бы спохватывался: ах да, выставка!.. Как будто он не за тем сюда ехал, чтобы побывать на выставке и выбрать для себя подходящие… Впрочем, чаще всего «подходящие» картины были ему уже известны, облюбованы им еще в мастерской того или иного художника, либо он знал о них из писем, со слов друзей, но так или иначе, а на выставку Третьяков, как правило, являлся с четко выработанной «программой» действий, заранее осведомленный. Это, разумеется, не значило, что Павел Михайлович являлся лишь для того, чтобы «закупить товар» и восвояси отбыть в Москву. Он обладал поразительным чутьем на все ценное, и не случайно именно в его коллекции оказалось большинство лучших картин, созданных русскими художниками. Его уважали, и не было в то время художника, который бы не мечтал «попасть к Третьякову». Когда говорили: «Картину приобрел Третьяков», это значило, что работа художника в высшей степени оценена. По-разному складывались отношения Павла Михайловича с художниками, случались обиды и недоразумения, иногда его обвиняли в излишней строгости, иногда — в излишней скупости… Но никому бы и в голову не пришло заподозрить его в дилетантстве. Да, временами он был «излишне строг», что объяснялось прежде всего желанием иметь в собрании лучшие из лучших, не только мастерски написанные картины, но и отвечающие по своему содержанию духу времени; да, иногда он был «излишне скуп», возможно, тут в нем сказывалось купеческое начало, однако не в его правилах было ущемлять интересы художника, а уж если вещь ему нравилась по-настоящему, без оговорок — тут для него деньги и вовсе не играли никакой роли.

Он любил пройти по залам незаметно, один, и делал это частенько, любил послушать, о чем говорит публика, что «принимает», что осуждает, но своего мнения при этом никогда не менял… Публика публикой, а искусство искусством: сегодня публику одно интересует, завтра, глядишь, она другим увлечена… Высокая, худощавая фигура Третьякова, одетого, как всегда, в темный костюм строгого покроя, медленно двигалась по залам, подолгу задерживаясь то у одной, то у другой картины. Он как бы не шел, а шествовал, и было в этом нечто торжественное и символическое.

Приезд Третьякова в ту зиму совпал с академической выставкой, «гвоздем» которой была картина Якоби «Шуты при дворе Анны Иоановны». Публика валом валила на выставку, чтобы посмотреть на «историческое» полотно; об Анне и ее фаворите Бироне втихомолку рассказывались скабрезные анекдоты, любители которых отыскивали в картине Якоби некие «намеки» на непристойность императрицы… Пробиться к картине было почти невозможно, около нее постоянно толпились посетители. Смех, споры, перешептывания… «Ах, это невозможно, в таком неглиже представить государыню!..»

33
{"b":"121139","o":1}