— Бедный французский! — воскликнул Мишель. — Я вижу здесь Боссюэ, Фенелона, Сен-Симона, они бы его вовсе не узнали!
— Да, их дитя плохо кончило! Вот что значит знаться с учеными, промышленниками, дипломатами и им подобными, оказываясь в сомнительной компании. Поневоле растрачиваешь себя, развращаешься. Словарь выпуска 1960 года, содержащий все термины, что ныне в ходу, вдвое толще, чем словарь 1800 года. Можешь догадываться, с чем там столкнешься! Но продолжим наш обход, не следует заставлять солдат слишком долго стоять под ружьем.
— Вот там целая шеренга великолепных томов.
— Великолепных, а иногда и хороших, — ответствовал дядя Югенен. — Это четыреста двадцать восьмое издание избранных сочинений Вольтера: универсальный ум, бывший вторым в любой области человеческого знания, как говорил о нем г-н Жозеф Прюдом. К 1978 году, предсказал Стендаль, Вольтер превратится во второго Вуатюра, и полуидиоты сделают из него своего божка. К счастью, Стендаль возлагал слишком большие надежды на будущие поколения: полуидиоты? Да сейчас не осталось никого, кроме полных идиотов, и Вольтера обожествляют не более, чем кого-либо другого. Оставаясь в рамках нашей метафоры, я бы сказал, что Вольтер был всего лишь кабинетным генералом, он давал сражения, не покидая своей комнаты и особо не рискуя. Его ирония, в общем-то, не такое уж опасное оружие, она иногда била мимо цели, и люди, убитые им, жили дольше, чем он сам.
— Но, дядюшка, разве он не был великим писателем?
— Вне всякого сомнения, племянник, он олицетворял французский язык, орудовал им с той же элегантностью и сноровкой, что выказывали когда-то в манеже подручные полкового учителя фехтования, проводя упражнения со стенкой; потом на поле боя обязательно находился неловкий рекрут, который в первой же схватке, делая выпад, убивал мэтра. Одним словом, как оно ни удивительно для человека, так хорошо писавшего по-французски, Вольтер на самом деле не был храбрецом.
— Согласен, — заметил Мишель.
— Пойдем дальше, — продолжил дядя, направляясь к новой шеренге солдат мрачной и суровой наружности.
— Здесь авторы конца восемнадцатого века? — спросил юноша.
— Да. Жан-Жак Руссо, сказавший самые прекрасные слова о Евангелии, точно так же, как Робеспьер сформулировал самые замечательные соображения о бессмертии души. Настоящий генерал Республики, в сабо, без эполет и вышитых сюртуков! И тем не менее одержавший немало громких побед. Посмотри, рядом с ним — Бомарше, стрелок авангарда. Он весьма кстати развязал эту великую битву 89 года, в которой цивилизация взяла верх над варварством. К сожалению, с тех пор плодами победы несколько злоупотребили, и этот чертов прогресс привел нас туда, где мы и оказались сейчас.
— Возможно, когда-нибудь прогресс будет сметен революцией, — предположил Мишель.
— Возможно, — ответил дядюшка Югенен, — и по крайней мере это будет забавно. Но не станем предаваться философским разглагольствованиям, продолжим обход строя. Вот тщеславный полководец, потративший сорок лет жизни на доказательства своей скромности, — Шатобриан, чьи «Воспоминания с того света» не смогли спасти его от забвения.
— Я вижу рядом с ним Бернардена де Сен-Пьера, — продолжил юноша, — его милый роман «Поль и Виржиния» сегодня никого не тронул бы.
— Увы, — подхватил дядя, — сегодня Поль был бы банкиром и выжимал бы соки из своих служащих, а Виржиния вышла бы замуж за фабриканта рессор для локомотивов. Смотри-ка, вот мемуары месье де Талейрана, опубликованные, согласно его завещанию, через тридцать лет после его смерти. Уверен, этот тип и там, где сейчас находится, по-прежнему занимается дипломатией, но дьявола ему провести не удастся. А вот там я вижу офицера, одинаково изящно орудовавшего саблей и пером: то был великий эллинист, писавший по-французски, как современник Тацита, — Поль-Луи Курье. Когда наш язык будет утерян, его восстановят целиком и полностью по сочинениям этого превосходного писателя. Вот Нодье, прозванный любезным, и Беранже, крупный государственный деятель, на досуге сочинявший песенки. И, наконец, мы приближаемся к тому блестящему поколению, что вырвалось на волю в эпоху Реставрации, как студенты из ворот семинарии, и наделало шуму на улицах.
— Ламартин, — произнес юноша, — великий поэт!
— Один из военачальников Литературы образа, подобный статуе Мемнона, которая так гармонично звучала, когда на нее падали лучи солнца! Несчастный Ламартин, растратив свое состояние на самые благородные дела, познав бедность на улицах неблагодарного города, вынужден был расточать свой талант на кредиторов; он освободил Сен-Пуен от разъедающей язвы ипотеки и умер в горести, оттого что на его глазах землю предков, в которой покоятся его родные, экспроприировала компания железных дорог!
— Бедный поэт, — вздохнул Мишель.
— Рядом с его лирой, — продолжил г-н Югенен, — ты видишь гитару Альфреда де Мюссе; на ней больше не играют, и только старый любитель, вроде меня, еще способен откликнуться на звук ее спустивших струн. Здесь — весь оркестр нашей армии.
— А вот и Виктор Гюго, — вскричал Мишель, — надеюсь, дядюшка, что его вы причисляете к великим полководцам!
— Я вижу его в первой шеренге, сын мой, размахивающим знаменем романтизма на Аркольском мосту,[40] победителем битв при Эрнани, Рюи Блазе, Бюргравах, Марион.[41] Как и Бонапарт, он стал главнокомандующим уже в двадцать пять лет и побивал австрийских классиков в каждом единоборстве. Никогда еще, дитя мое, человеческая мысль не сплавлялась так плотно, как в мозгу этого человека — тигле, способном выдержать самые высокие температуры. Не знаю никого, ни в античности, ни в современности, кто бы превзошел его неистовостью и богатством воображения. Виктор Гюго — самое совершенное воплощение первой половины XIX века, глава Школы, равной которой не будет никогда. Его полное собрание сочинений имело семьдесят пять изданий, вот последнее. Как и другие, он забыт, сын мой, — надо истребить множество людей, чтобы о тебе помнили!
— Но, дядя, — сказал Мишель, поднимаясь на лесенку, — у вас двадцать томов Бальзака!
— Да, конечно, Бальзак — первый романист мира, многие из созданных им типов превзошли даже мольеровских! В наше время ему не достало бы мужества написать «Человеческую комедию».
— Тем не менее, — возразил Мишель, — нравы, описанные им, весьма отвратительны, а как много среди его героев персонажей настолько жизненных, что им вполне нашлось бы место среди нас.
— Разумеется, — поддержал юношу дядя. — Но откуда теперь брал бы он своих де Марсе, Гранвиллей, Шенелей, Мируэ, Дю Геников, Монтриво, кавалеров де Валуа, ля Шантри, Мофриньезов, Эжени Гранде, Пьерет, все эти очаровательные образы, олицетворяющие благородство, ум, храбрость, милосердие, чистосердечие — он их не изобретал, он их копировал. Зато он не испытывал бы недостатка в моделях, живописуя людей алчных, финансистов, защищаемых законом, амнистированных жуликов, ему было бы с кого писать Кревелей, Нюсинженов, Вотренов, Корентенов, Юло и Гобсеков.
— Мне сдается, — заметил Мишель, переходя к другим полкам, — что перед нами — примечательный автор!
— Еще бы! Александр Дюма, Мюрат словесности, смерть настигла его на тысяча девятьсот девяносто третьем томе. Он был самым увлекательным рассказчиком, щедрая к нему природа позволила ему без ущерба для себя растрачивать свой талант, ум, красноречие, пыл, задор, свою физическую силу, когда он захватил пороховую башню в Суассоне, злоупотреблять своим рождением и гражданством, без пощады попирать Францию, Испанию, Италию, берега Рейна, Швейцарию, Алжир, Кавказ, гору Синай, Неаполь, этот город особенно, когда он вторгся туда на своем Сперонаре. Какая удивительная личность! Считается, что он достиг бы рубежа четырехтысячного тома, если бы не отравился в расцвете лет блюдом, которое сам изобрел.[42]