В трепещущих бликах костра, стоя у памятника, я не был, не мог быть счастливым от мысли, что мой отец жив, хотя мог погибнуть, как погибли эти Васильевы. Я горевал вместе со всеми, я выводил буквы дрожащей рукой, еле сдерживая слезы, и не думал, не мог думать про отца.
Теперь же, когда все осталось позади, отец словно шагнул ко мне, оттуда, из Германии, выступил из тьмы и встал совсем рядом. Мое собственное счастье стало ближе, и мне до смерти захотелось поскорее схватить отца за руку, поскорее увидеть его и не умом, а в самом деле ощутить свое счастье…
Я уснул в каком-то смятении.
Проснулся неожиданно. Словно кто-то позвал меня. Я оглянулся. Рядом всхрапывал Васька.
— Кто тут? — испуганно прошептал я.
Никто не отозвался. Я вздохнул: значит, показалось. Но легче мне не стало, наоборот.
Мысли, одолевавшие меня вечером, выплыли снова. Все, что я видел вчера у памятника, было тягостно, смертельно тягостно, и, все еще погруженный в это горе, я испугался за отца: а вдруг с ним что-нибудь случилось? Теперь, когда война кончилась?
Я тут же прогнал эту глупость — нет, нет, это ерунда. Ничего не может случиться с отцом. Война кончилась, ее больше нет.
Я вздрогнул: радостное предчувствие окатило меня, и я понял, что все это глупости — с отцом ничего не случилось, просто он вернулся домой.
Я перевел дыхание, боясь спугнуть придуманное мной. А что? Разве не мог вернуться? Мог! Очень даже мог.
Я толкнул Ваську…
Он молча вскочил, как часовой, уснувший на посту, потом уже спросил:
— Ты что?
— Васька, — сказал я, волнуясь, — знаешь, Васька, я сейчас домой пойду. У меня, наверное, отец вернулся.
— С чего ты взял? — удивился он.
— Просто так, — ответил я, торопливо стряхивая с себя сено, — просто так. Он, наверное, вернулся, надо идти.
Мы спустились в ограду. Тетя Нюра наливала в чугунок воду.
— Проснулись, голубчики? — удивилась она. — Спали бы еще.
— Нет, — ответил я, все больше волнуясь. — Нет, тетя Нюра, я должен идти домой, у меня отец приехал.
Она строго посмотрела на меня, помолчала, потом спросила:
— Чуешь, приехал?
— Чую, — ответил я, — чую, тетя Нюра.
Она засуетилась, пошла в дом, положила в рюкзачок каравай хлеба.
— Раз чуешь, — сказала она, — иди, Коля! Сегодня как раз машина с молоком в город идет, подвезут, я упрежу.
На дорогу я выпил молока, мы присели на минуту.
— Ну, мы пойдем пока, — сказал я. Мне не терпелось домой.
— С богом! — вздохнула тетя Нюра.
Молча, в звенящей тишине, мы прошли деревню и остановились у околицы. Грубый деревянный памятник высился на невысоком холме, и по нему яркие, как кровь, краснели буквы и цифры, которые мы с Васькой выводили вечером. Только звездочка была белая, фанерная.
— Покрашу сегодня, — сказал Васька и вздохнул.
Мы поднялись на горку, постояли минуту. Сверху было видно, как над полем белыми пластами стлался туман. Он стоял неподвижно над зеленой травой, над коричневой пашней. Снопы, словно пловцы в реке, поднимали над ним свои головы. В кустах весело перекликались птицы.
— Васька, — спросил я, — а почему только Васильевы? Все родственники?
— Есть и родственники, — сказал он, — очень даже много. Но у нас в деревне все Васильевы, потому что деревня Васильевка.
Он оглядел пирамидку тяжелым взглядом.
— Значит, уходишь? — спросил Васька негромко, словно все еще не мог поверить в мое решение.
Я промолчал, думая о своем.
— Тогда я тебе расскажу… — прибавил Васька. — Хотел потом сказать, но раз уходишь…
Птицы распевали все громче, все отчаянней, будто пробовали, кто кого перекричит, перечирикает, пересвистит.
— Понимаешь, — сказал Васька, — сегодня Семен Андреевич заехать должен. Обещал тогда.
— Ну? — спросил я, не понимая.
— Ну вот, — Васька опустил голову, — мамка ведь в район к нему ездила, все про отца спрашивала. А потом мне вдруг говорит… — Васька вздохнул, подопнул шишку, лежавшую на дороге. — А потом говорит: "Как считаешь, Василий, если я его к нам привезу? Если я замуж выйду?"
Я остановился. Я глядел во все глаза на Ваську. Нет, он не шутил, таким не шутят — правду говорил Васька, по голосу даже понять можно: будто все время он что-то глотает, будто что-то говорить ему мешает.
Мы пошли дальше. Дорога спустилась в овражек, и я узнал его, сиреневое море иван-чая. Только теперь кузнечики не стрекотали. Сыро в рано было для кузнечиков.
— Ну? — подтолкнул я замолчавшего Ваську.
— Ну, я спросил тебя, что бы ты делать стал, если бы отца у тебя убили, а мать снова замуж пошла. — Васька пнул новую шишку. — Ты ответил, что сбег бы, ну, и я мамке так же сказал.
— Она тоже меня про это спрашивала, — сказал я Ваське и вдруг вспомнил все подробно, до мелочей: я жну, стоя на одном колене, а тетя Нюра из-за спины спрашивает меня тихим, мягким голосом.
"Дурак! — обругал я себя. — И Васька спрашивал, и тетя Нюра, а я и внимания не обратил, думал, мало ли что говорят, что спрашивают. А оказалось вон как".
— И убежишь? — спросил я Ваську.
Васька помолчал, потом вздохнул.
— Отца все одно не воротишь, а куда я побегу?.. — Он подумал и прибавил: — Вот и сказал я вчера мамке: "Семен Андреевич-то приедет, так пусть остается".
Васька говорил теперь уверенней, спокойней и шагал быстрее, тверже.
"Вот как все обернулось, — думал я, — будет теперь у Васьки отчим".
Васька вдруг остановился, встал мне поперек дороги.
— Только ты не думай, — сказал он, — что я все позабыл. Нет! Сто первый километр под Москвой я все равно найду! Понял? И коня на крышу поставлю.
Мы пошли дальше. Дорога вела вверх, и опять внизу, за спиной расстилалось поле иван-чая — таинственное, молчаливое, укрытое покрывалом тумана.
На другой стороне овражка громко и неожиданно зарычал мотор, и появилась маленькая машинка, дымящая трубами по обе стороны от кабины.
— Ну вот, — сказал Васька, — и газогенераторка с молоком.
Машина тормознула, скрипнув и содрогнувшись всем телом, и из кабинки высунулась женщина.
— Садись со мной, паренек! — крикнула она, и мне показалось, что вчера, у памятника, я слышал этот голос.
Я мотнул головой, перекинул ногу через борт, машина загрохотала, двинулась, и Васька остался на пригорке, подняв над головой руку.
Я стоял в кузове, держась за тяжелый холодный бидон, и глядел, как медленно уменьшается его фигурка.
Ветер трепал мои волосы.
Ветер дул мне в затылок.
А я смотрел на Ваську, смотрел, смотрел, смотрел…
Когда он скрылся, я прикрыл глаза и представил, как увижу отца, как брошусь к нему навстречу, как прижмусь к нему крепко и стисну зубы, чтобы не заплакать…
Магазин ненаглядных пособий
Светлой памяти
Лидии Иосифовны Доукши посвящаю.
Автор
Могу биться об заклад: в моем детстве все было не так, как теперь. И если не понявший меня задаст уточняющий вопрос — лучше или хуже? — я воскликну, не сомневаясь: лучше! В тысячу, в миллион раз, и не подумайте, что я занудливый, скрипучий старик, которому ничего вокруг не нравится, всем он недоволен, только и знает приговаривает: "А вот раньше, а вот тогда…" Нет, пока что я не старик, и дело тут совсем в другом.
Дело в том, что в моем детстве действительно все было лучше. Например, цвело больше одуванчиков — да, да! Теперь они прячутся куда-то подальше, на дальние лесные поляны, и в городе робко выглядывают из-за кустов редкими желтыми глазками, а в моем детстве они росли рядом с тротуарами, рядом с дорогой, и, когда ты шел по городской улице, тебе казалось, что ты идешь ну просто по солнцу! Желтые поляны слепили глаза, и надо было щуриться, чтобы не споткнуться о тротуарину, которая то прогнется дугой, то выдвинется боком, то завирюхается под ногой от древности. Ранним летом тогда вообще можно было поправить настроение на улице. Расстроился чем-нибудь, огорчился — выйди на улицу, когда одуванчики цветут, пройди два квартала солнечной дорожкой, да еще сверни на пустырь возле школы, где одуванчиков море разливанное, и будешь еще вспоминать, что это такое тебя расстроило, какая неприятность: одуванчики ярким цветом своим сотрут все в голове, а если уж не сотрут до конца, то вроде бы неприятности твои отодвинут вдаль, и они окажутся уже мелкими и нестрашными. Вроде как одуванчики волшебством каким обладают.