На улице было тихо, никто не шевельнулся. Только комары звенели в синем воздухе. Деревня будто онемела.
Терентий Иванович сидел на бревнах серой тенью, лицо его изредка освещалось огнем самокрутки, он понурился, будто никакого собрания тут нет, а сидит он один и думает о чем-то. Я подумал, что председатель так и будет сидеть тут, так и не заметит, как разойдутся с собрания люди, и, может, просидит на бревнах, задумавшись, до утра, но Терентий Иванович сказал медленно, как бы раздумывая, и сказал это не собранию, а кому-то одному, своему товарищу.
— Вот что, женщины, — сказал он, — свезти бы нам со всего света из-под Сталинграда, из-под Курска, из-под Ленинграда, из-под Берлина наших солдат да положить бы их в одной могиле на околице деревни. Только это, пожалуй, невозможно. Но зато возможно, я думаю, поставить памятник погибшим солдатам. Чтобы каждый, кто приходит и приезжает к нам, мог поклониться им. Когда-нибудь поставим мы нашим бойцам настоящий памятник, но ждать богатых времен, думаю, не дело. Давайте-ка срубим пока простой памятник, простую пирамиду из дерева и напишем на ней имена всех павших мужиков. Вот ты, Трифон Ильич, — кивнул председатель старику с медалями, ты, Марья Ивановна, ты, Кузьма Трофимович, старые люди. Вы свое отработали, толку в поле от вас будет мало. Приходите завтра на околицу и я с вами, однорукий, — попробуем сколотить этот памятник. А вы, женщины, — сказал он, поворачивая медленно голову, как бы оглядывая каждую колхозницу, — а вы, работая в поле, думайте об этом памятнике. — Он помолчал и прибавил, гася самокрутку: — Так и будет. Собрание закрыто. Все.
* * *
Я проснулся и ничего не понял. Вокруг меня были какие-то холмы, а сверху падала стена.
Мгновение я лежал оцепенелый, но пригляделся, облегченно вздохнул и засмеялся: сверху ничего не падало — это была крыша. Солнечные лучи просачивались сквозь щели, струились вниз, словно лучи маленьких прожекторов, и оставляли на холмах сена желтые полосы и пятна. Я глубоко вздохнул и шевельнулся. Сено весело зашуршало; оно пахло ветром и ромашкой.
Я потянулся. Тело было легким и сильным.
— Васька! — шепнул я.
Никто не откликался. "Вот дрыхнет, — подумал я, — богатырь Илья Муромец", — и вскочил на ноги. Рядом лежало распластанное одеяло, но никого не было. Я стал, крадучись, спускаться по скрипучей лестнице вниз. Васька, наверное, еще в ограде, как он выражается, и тут я на него налечу. Я переступал тихо, осторожно, чтобы не скрипнула незнакомая лестница, и вдруг что-то мокрое и шершавое лизнуло меня в пятку. Тут же раздался хриплый рев. Я обомлел и повернулся. На меня глядел черными, выпуклыми глазами добродушный теленок, взмахивая тонким, как веревочка, хвостом, и мычал.
Я сел на лестницу и засмеялся, а теленок снова стал лизать мою пятку, и мне теперь было ужасно щекотно. Я заливался изо всех сил. Все равно Васька, если он дома, уже меня услышал.
Но никто на лестницу не заглядывал, и я вошел в дом.
Возле окошка сидела бабка и перебирала грибы.
— Здрасьте! — сказал я, оглядываясь. Но Васьки и тут не было. — А где Василий?
— Должно, в конторе, — ответила бабка скрипучим голосом, — а могет, на конюшне. Шибко любит там околачиваться.
— А тетя Нюра? — спросил я.
— На жатве, соколик, — спокойно отвечала бабка. — Накормить тебя велела. На-ко, садись…
Она поднялась, подошла к печке, загремела там чем-то и вытащила, согнувшись, на стол сковородку с жареными усачами.
"Нарочно оставили", — думал я, улыбаясь, о тете Нюре, о Ваське, об этой коричневой, высохшей бабке.
— А грибы откуда? — спросил я бабку, с аппетитом жуя хрупких усачей.
— Из лесу, соколик, — ответила она, — вестимо, из лесу, откель еще? Вот утречком сбегала, набрала на грибовницу.
Я снова почувствовал себя виноватым: соня-засоня, вон даже бабка дряхлая и та тебя обставила, уже грибов принесла.
Ложкой я разделил сковородку на четыре части, четверть усачей съел, остальное оставил и пошел искать Ваську.
В конторе его не было.
— Где твой остолоп? — спросил меня Макарыч и усмехнулся. — Пропал? Он достал из угла большой треугольник. — Иди-ка вот на конюшню! — велел он мне сердито. — Отдай ему эту штуку и скажи, чтоб обмерил жнивье у Белой Гривы. Понял?
Я кивнул.
— Да скажи, чтоб мигом обернулся! — крикнул мне вслед Макарыч.
Я шагал по улице, разглядывая штуковину, которую дал мне главбух. Нет, это все-таки не треугольник. Скорее на циркуль похоже. Две палки с перекладиной, а сверху одна палка длинней, вроде как ручка. Я взялся за нее и стал перекидывать циркуль с ноги на ногу — получалось быстро и удобно.
Ни бабка, ни Макарыч не ошиблись: Васька возле конюшни запрягал лошадь.
— Здорово, засоня! — сказал он, увидев меня. Вид у Васьки был деловой: к губе прилипла самокрутка, и он хмурил от дыма глаза, сосредоточенно морщил лоб. — Помнишь, ты мне в городе говорил, умею ли я запрягать. Гляди! Учись! Вот это постромки, вот это гуж, вот узда, а вожжи вот сюда заходят.
Я глядел на это сплетенье ремешков и ремней, толком ничего не понимая, и любовался Васькой. Даже в самые вдохновенные минуты, когда на своих счетоводских курсах он в уме умножал тысячи и делил миллионы, я не видел на его лице такого наслаждения. Сейчас Васька причмокивал, хлопал коня по спине, трепал морду, чего-то бормотал. Глаза его поблескивали, и, хотя он старался не улыбаться, видно было, что сдерживается Васька через силу.
— Ну а как же работа, — спросил я Ваську не без ехидства, — по счетоводной части?
Он усмехнулся:
— Словил тебя, значит, Макарыч? И что велел?
Я передал Ваське руководящее указание главбуха.
— Ну вот! — горестно сказал он вдруг. — Коня пахать запрягаю, а сам с этим дрыном ходи! — он кивнул на циркуль.
Из-за конюшни вышли спиной к нам две тетки. Они тащили что-то тяжелое. Васька подбежал к ним. Крякнув, они взвалили на телегу плуг, сверкнувший на солнце отточенным лезвием.
— Ну все, кажись, Матвеевна? — спросила одна.
Она была худая, с вытянутым, как у лошади, лицом и костлявыми руками. Юбка и кофта, серые, заношенные, висели на ней, будто занавески, складками.
— Все, — ответила вторая, тоже пожилая, но покруглее и почернявее. Спасибо тебе, Василей, подмог пахальницам, и на том ладно.
— Погодите, бабы, — сказал Васька, отнимая у меня циркуль и укладывая его на телегу. — Мы с вами! Макарыч велел ваш клин замерить.
— Чтоб его черти съели, этого Макарыча! — ругнулась Матвеевна. — Все ему вымерять надо, будто кто недопашет, будто кто недосеет!
Тетки уселись на телегу и тронули лошадь. Она не спеша развернулась и понуро побрела в гору.
Я беспокойно глядел, как телега обгоняет нас, но Васька не торопился садиться.
— Отстанем ведь, — сказал я.
— Да нет, — ответил Васька, — они нас у дома подождут. Мне еще корзину прихватить надо. Лошади в гору тяжело — ей пахать придется. С неделю, поди-ка, без передыху.
Действительно, телега ждала у Васькиного дома. Он побежал в ограду, вышел с корзиной, и мы отправились дальше. Только когда дорога шла под уклон, Васька вскакивал на телегу, помогая забраться и мне. Лошадь по такой дороге бежала прытко, но когда начинался подъем, мы слезали снова.
В одном месте шел длинный пологий спуск, и мы надолго подсели к теткам. Плуг сухо постукивал о телегу.
Всю дорогу мы не проронили ни слова — ни женщины, ни мы с Васькой, словно ехали на похороны. Даже лошадь никто не понукал, не кричал на нее, не чмокал. Она шла сама — когда быстрей, когда тише, и я подумал, что не один Васька, значит, жалеет лошадей, и не зря, выходит, жалеет.
— Вась, говорят, матерь-то твоя молока в городе много наторговала? опросила вдруг худая тетка.
— Наторговала, — ответил Васька сухо.
— А в район-то она все ездит? — спросила худая.
— Ездит, — ответил Васька.