Я поглядел на землю. Прямо передо мной, в песке, выбив неглубокие ямки, чернели капли крови.
"За что?" — думал я, наливаясь слезами.
Ведь у меня и в голове не было, чтобы драться. И книжку о боксе я не для того доставал. Я собирался всего-навсего научить Ваську. Всего-навсего доказать, что и я не лыком шит, не один он в сапогах с загнутыми голенищами. А он… он…
Я старался разозлиться на Ваську — ни за что ведь ударил по носу, но почему-то ничего у меня не выходило. Вся злость куда-то подевалась, даже, наоборот, я чувствовал, кажется, себя легче, свободней, будто с меня свалилась тяжесть.
— Я ведь не хотел, — повторял Васька, боясь, что я зареву, — ведь не нарошно.
"В самом деле, — подумал я. — Он бы мог меня одной левой. Сам виноват, трепло несчастное. Боксер называется!"
Я попробовал было подняться, но Васька велел мне лежать, чтоб скорее прошло. Я послушался, а он виновато говорил:
— Это фигня все — боксы разные. Руками только машут. Хошь, драться по-мужицки научу? — Я мужественно кивал головой. — Сперва знаешь куда бей? По уху!
Я лежал, кося глаза на зеленый подорожник, прикрывающий мой нос, подорожник занимал полнеба и походил на зеленую землю, — слушал Васькино бормотание, и мне казалось, что мы с Васькой старые-старые приятели, с самого, может, первого класса знакомы или еще даже раньше.
Я вспомнил, что дома, на столе, лежит раскрытая книжка по боксу, вспомнил, как соображал, чем бы Ваську удивить, и засмеялся. Все это было теперь смешным и ненужным…
* * *
Вот так странно мы с Васькой подружились и теперь, как только сходились — я из школы, Васька со своих курсов, — сразу же перекликались через стенку.
— Вась! — кричал я, хотя вполне можно было говорить спокойно и он все равно бы услышал. — Чо делаешь?
— Пишу, — отвечал он, не укрощая свой голос, и я сквозь стенку слышал, как скрипит и царапает бумагу соседово перо.
Писание у него выходило плохо — его за это на курсах счетоводов ругали, но Васька убеждал меня, что это не главное.
— Главное, — говорил он, — считать! Счетоводу главное в арифметике не ошибиться. Сложить, вычесть, помножить, разделить.
Васька в арифметике никогда не ошибался. Он даже семилетки не кончил, а на курсы счетоводов только с семилеткой принимали. Но его взяли. Потому что Васька считает как сумасшедший. Прямо без передыху. Спросишь его, он губами чуть пошевелит и сразу отвечает.
— Двести сорок девять помножить на четыреста двадцать шесть! — кричал я.
И не проходило полминуты, Васька басил:
— Сто шесть тысяч семьдесят четыре.
Сперва я Ваську проверял, считал на бумаге столбиком, но потом надоело — он никогда не ошибался.
— Тысяча семьсот восемьдесят четыре умножить на девять тысяч шестьсот семьдесят пять! — орал я в неописуемом удовольствии.
— Семнадцать миллионов двести шестьдесят тысяч двести, — будто машина, отвечал Васька, и, пока он молчал, я даже сквозь стенку явственно ощущал, как шевелит он толстыми губами.
Мама и бабушка, когда мы занимались устным счетом, одобрительно поглядывали на меня, видя, верно, в этом занятии хорошую сторону Васькиного на меня влияния, советовали Ваське, чтобы теперь он мне задал какую-нибудь задачку. Васька послушно спрашивал что-нибудь — сорок восемь, например, на восемьдесят шесть, — и у меня получалась белиберда, приходилось доставать бумагу и черкать быстро карандашом. Нет, что ни говори, такие таланты даются не каждому, такому не выучишься, это от рождения или от бога, как говорила бабушка.
К Васькиной чести надо сказать, что он своим удивительным талантом совсем не гордился и даже, напротив, жаловался мне, что в деревне к нему все приставали — главный бухгалтер приходил с какими-то большими листами и вечера напролет его мучил. А уж про ребят, если у кого не выходили задачи, и говорить нечего. Из-за этой его непонятной даже ему самому способности Ваську и отправил председатель в город на курсы, хотя стремление в жизни у него было совсем другое.
Васька мечтал стать конюхом.
Иногда мы с ним уходили погулять, шлялись по мокрым осенним тротуарам под шелест мелкого дождя, и Васька, не понижая голоса и не стесняясь прохожих, толковал мне, какая лошадь бывает каурая; это я у него требовал объяснить, как понимать надо "Сивка-бурка, вещая каурка". Говорил про лошадиные хитрости. Оказывается, и лошадь хитрить умеет: брюхо надуть, когда ей седло надевают, а потом его на полном скаку сбросить. Говорил, что поить коня после долгого бега нельзя, что, когда лошадь куют и забивают ей в копыта железные гвозди, чтоб подковы держались, ей не больно, и всякое такое.
Васька говорил кратко, одними восклицательными предложениями, но как-то очень азартно. И после нескольких таких прогулок мне ничего на свете не хотелось больше, чем покататься верхом на лошади.
— Скачешь! — громыхал он на всю улицу. — Скачешь! А она! Крупом брык! И летишь через голову! А сама! Отойдет в сторону и травку хрупает! И глазом на тебя — зырк, зырк! Вроде подмаргивает.
Васькино круглое лицо в такие минуты сияло, белки глаз страшно блестели, и весь он был какой-то отчаянный.
— А ты пахал на лошади-то? — спрашивал я с интересом.
— Но! — кричал он с удовольствием.
— И запрягать умеешь?
Васька гулко хохотал, удивляясь моей безграмотности:
— Да я же у конюха помощником работал, дурелом ты этакий! Все делал, что надо. И корму задавал, и поил, и драил, и навоз убирал.
Однажды вечером мы шли с Васькой по полутемной улице, и вдруг по булыжнику навстречу нам зацокали копыта. Это ехали золотари. Пять или шесть лошадей тащили бочки, копыта выбивали о булыжник искры, черпаки длинными ручками волочились по мостовой, колеса дребезжали и грохали.
Я зажал нос — мы всегда так делали, когда встречали золотарей, — а Васька стоял не шевелясь.
Обоз проехал, понурые лошади скрылись в глубине квартала, а Васька все не шевелился.
— Айда! — сказал я, трогая его за рукав и все еще зажав нос: аромат стойко держался в тихом воздухе.
Но Васька будто не слышал меня. Он глядел в темноту, туда, где исчезла грохочущая колонна.
— Растуды твой! — сказал он вдруг печально. — Городская-то лошадка, а! Уж и забыла, поди-ка, какая травка! Как поваляться-то можно… Провоняла вся… Охо-хо-хо! — вздохнул он по-стариковски. — Да нежели так можно?
Я удивился Васькиным словам.
— Ну, да у вас-то в деревне, — спросил я удивленно, — разве не так?
— Не так, не так, — ответил Васька. — В том году околела у меня одна кобыла, Машкой звали, прямо в меже околела, а не так.
— Отчего околела? — спросил я.
— От натуги да от старости, — сказал он, — потаскай-ка плуг-то или борону.
— Ну, видишь, — сказал я. — Здесь легче.
— "Легче"! — усмехнулся он криво. — Легче, да ведь лошадь-то животина, как и ты.
Я обиделся за такое сравнение, и мы замолчали.
Я вспомнил, что Васька рассказывал, как он убирал навоз.
— И ты ведь навоз отгребал, — сказал я растерянно.
— Сравнил! — незлобиво удивился Васька. — То навоз! От него хлебушко растет.
Так мы ни до чего и не договорились. Но больше по вечерам не гуляли. Может, Васька узнал, что золотари днем не ездят. А может, потому, что появились у него трудности в арифметике.
В уме Васька считал отлично, но ведь он учился на счетовода. Слово такое: счето-вод. Значит на счетах надо считать учиться, так у них на курсах было положено.
Как-то раз Васька явился с занятий, неся под мышкой большие канцелярские счеты. За стенкой теперь вечно громыхали костяшки.
— Двадцать два миллиона триста восемьдесят три тысячи девятьсот шестьдесят семь рублей семнадцать копеек, — кричал я Ваське, — плюс семнадцать миллионов сто одна тысяча триста пятьдесят шесть рублей девяносто копеек! — Почему-то у них на курсах любили задачи, где надо считать деньги.
Васька стучал костяшками, бормотал себе что-то под нос, а потом растерянно отвечал: