Это была нехорошая примета.
* * *
Спасти нас могла только бабушка, но ее все не было, и последние два дня мы ложились спать, попив лишь горячего кипятку. Сперва я безумно хотел есть, и жалкие куски, которые приносила откуда-то мама, только разжигали к еде ненависть — все равно ее не было; куски не насыщали, а раздражали. Потом, как-то совсем неожиданно, голод исчез. Редкие куски не вызывали никакого интереса, и я удивлялся, зачем мама силком заставляет меня есть: она могла бы поесть и сама, я знал, что она вообще ничего не ела, а я не хотел, — объяснить это было невозможно, — не хотел, и все тут, но мама плакала, держала передо мной черный ломтик, и этот ломтик плясал у нее на ладошке. Я удивлялся — чего она плачет? — вяло жевал и чувствовал себя прекрасно — какая-то легкость была во мне, необыкновенная легкость. Правда, порой в ушах возникал шум и негромкий звон.
Но потом звон стал нарастать, и я незаметно свалился со стула. Впрочем, что свалился, я понял уже потом, когда очутился на полу, а возле меня причитала мама, держа передо мной кружку кипятка. Я удивился, как это вдруг очутился на полу, хлебнул воду и удивился еще больше — она была сладкая.
Наутро мама не пустила меня в школу, и я блаженствовал в теплой постели, пока не рассвело. Странно, мама тоже была дома. Я удивился, но не очень, как-то издалека словно бы удивился, стал одеваться, и мама мне помогала, как маленькому. Я делал все словно во сне, где-то глубоко в голове звенели далекие колокольчики, это было неплохо, главное, чтобы они не зазвонили громче, а то опять свалишься со стула, надо держать себя в руках, — я делал все как бы во сне, так же, почти во сне, прислушиваясь к колокольчикам, потом пошел вслед за мамой куда-то по улице.
Не знаю, долго ли мы брели, наверное, все-таки долго, потому что останавливались несколько раз, и мама меня спрашивала: "Ну, как?" — и я кивал головой ей в ответ, — ведь говорить мне было лень.
Потом мы зашли в какой-то дом, мама размотала мне шарф, разделась сама, сложив на скамейке, рядом со мной, свое пальто, и велела его караулить.
— Ты не засыпай! — говорила почему-то мама. — Не засыпай! — Хотя я выспался только что и засыпать совсем не собирался.
Но мамы не было очень долго, и я в самом деле стал кемарить. Правда, сквозь сон я цепко держался за мамино пальто — не дай бог украдут и его, как мы тогда станем жить, просто немыслимо. Я дремал, время от времени вздрагивая и озираясь, а мама не шла, и бороться со сном становилось все труднее.
Наконец хлопнула дверь.
Наверное, от этого хлопка я испуганно вздрогнул, сон отпустил меня, и я с особенной ясностью увидел маму. Она стояла, прислонившись к двери, и ее лицо показалось мне страшным.
Черные полукружья прорезались у нее под глазами уже давно, и не это удивило меня. Сейчас мамино лицо было зеленым. Один рукав платья был у нее загнут, и выше локтя мама прижимала к руке кусок ваты.
Она шагнула к скамейке, села рядом со мной и уронила голову.
Я бросился, испугавшись, к ней, но она слабо улыбалась, отмахиваясь от моих тревожных слов, и я немножко успокоился.
Мы посидели, мама отняла от руки вату, и я увидел кусочек запекшейся крови.
— Что это? — испуганно сказал я, но мама опять улыбнулась.
— Ничего, ничего, — сказала она, — так надо, идем! — И стала натягивать пальто.
Обратно мы шли еще медленнее, колокольчики опять звенели у меня в голове, и я уже не обращал внимания на маму — мы просто шагали, держась друг за друга, тихо передвигая ноги, и мне было все равно, куда мы идем.
Пришел я в себя на каком-то низком подоконнике. Снизу веяло приятной прохладой и, скосив глаз, я увидел, что подоконник кафельный. Белые плитки походили на белый шоколад, мне до смерти захотелось лизнуть подоконник, и я едва удержался от этого.
— Ну вот, — услышал я тяжелый голос мамы. — Ну вот, теперь ешь!
Я поднял голову. Мама держала в руках какие-то кульки, она раскладывала их на подоконнике рядом со мной, и я увидел, как из одного высовывается кусочек масла. Не того, не похожего на отцовскую открытку, а настоящего, желтого, как яичный желток, топленого масла.
Мама перехватила мой взгляд и раскрыла кулек, протянула мне светло-желтый кусочек. Я, будто птенец, открыл рот и услышал, как тает во рту, как течет по горлу расплавившееся масло.
— Откуда? — спросил я слабо.
— Ешь, — ответила мама и дала мне еще кусочек.
Я сосал масло, будто леденец, оно плавилось, исчезало во мне, и вместе с кусочками масла затихали колокольчики в глубине головы.
— Откуда? — снова спросил я маму.
— Это такой паек, — сказала она, чтобы отвязаться, но я уже отошел, и мысли мои приходили в порядок. Магазин был мне незнакомый, народу в нем почти не было, не то, что в нашем, к которому мы прикреплены, да и никогда мы не получали таких пайков, которые лежали в маленьких кульках — из одного даже высовывались конфеты. Я приходил в себя от желтенького масла, которое таяло во рту, и все больше понимал, что тут что-то не так. Не бывает таких магазинов.
— Откуда? — спросил я снова маму, и, увидев мою настойчивость, она, наконец, ответила:
— Ну, это такой паек… донорский.
Донорский! Это слово я знал, потому что на всех углах в городе висели плакаты. На плакатах были нарисованы розовощекие тетеньки и красные кресты с красными полумесяцами. Донорами назывались женщины, которые сдавали свою кровь, только эти женщины должны быть румяными, а у мамы было зеленое лицо.
— Ты сдала кровь! — крикнул я, понимая уже, что крик этот пустой, понимая, отчего в том доме мама прижимала к руке вату с запекшейся кровью.
Мама молча кивнула, улыбаясь отчего-то, глядя на меня приветливо, и я вдруг вспомнил, как мы с Вовкой глядели в микроскоп. Розовые точки и палочки плавали перед глазами — это была кровь. "Человечья?" — спросил тогда Вовка. "Человечья, — ответила ему мама, — людская".
Людская! Я знал это слово — донор, но никогда не думал, что людскую кровь можно продать, можно обменять, будто какое-нибудь тряпичное пальто или платье, на еду.
Я посмотрел на кулечки, которые лежали передо мной, вгляделся в мамино зеленое лицо и заплакал оттого, что оказался таким подлецом.
Ведь я ел как бы мамину кровь, и это было ужасно…
* * *
Неизвестно, чем бы все это кончилось, но приехала наша спасительница. Приехала бабушка.
Узнав, что нас обокрали, она поплакала, но воли себе не дала и, испуганно поглядывая на маму, стала готовить завариху.
В углу шепеляво сипел примус, выбрасывая синие язычки огня, вкусно запахло едой, и я подумал о заварихе с вожделением. Какие уж там поджаристые пшенки или греча с молоком! Это было все неправдой, это было забытым и ненастоящим! В углу клокотала завариха, и я видел, как разглаживались морщинки на лбу у мамы.
— Наживете! — приговаривала бабушка, возясь у примуса. — Главное бы живой остался, а костюм наживете, да еще не один, велика беда, а эти бандюги, чтоб им подавиться, бог их накажет, он ведь видит все!
Я с удивлением поглядывал на бабушку, думая, что это она вдруг заговорила про бога, никогда не верила, а теперь такие божественные слова, — но голод брал свое, я нетерпеливо поглядывал на примус, и бабушкины слова тут же забыл.
Однако бабушка их скоро напомнила.
Завариху мы ели целую неделю, потом мука стала кончаться. Однажды, когда я вернулся из школы, бабушка стала собираться.
— Пойду, — сказала она мне, — займу денег.
Я кивнул, бабушка вышла, я стал раскладывать тетрадки, и тут дверь снова хлопнула. Я подумал, что это кто-нибудь из соседей, но это была бабушка. "Забыла чего?" — подумал я про нее, но бабушка стояла в странной позе. Одну руку она держала над собой. Я пригляделся.
Бабушка держала розовую тридцатку.