Ведь если продать утюг, как мама велела, — вдруг засмеялась Марья, так мы ведь до конца войны неглажеными ходить будем.
Вадька одобрительно оглядел сестру, улыбнулся ей и сказал:
— А что у нас гладить-то?
— Ты что? — возмутилась Марья. — Мамино платье, мое платье, твои штаны. Да и много ли дадут за утюг на рынке?
— Точно, — ответил Вадим. — А мама вернется, глядь, утюг целехонек. Ждет ее.
Марья слабо улыбнулась, побледнела.
— Ты что? — забеспокоился Вадим.
— Погоди, — прошептала она, — сейчас пройдет.
Вадим схватил снегу, потер Марье виски, как тетя Груша, но она отдернулась, сказала:
— Чепуха! Я же не теряю сознания! Ты же кормишь меня каждый день.
Она отчего-то запыхалась.
— Просто идти трудно, — объяснила Марья, — давай помедленней.
Я чувствовал себя полным дураком. Может, первый раз в жизни не знал, что делать. Стоял, как суслик, столбиком возле двоих этих ребятишек, и все. Им нехорошо и одиноко, а я не могу помочь. Эх, быть бы взрослым! Оказаться в один миг самостоятельным человеком! Уж я бы додумался до чего-нибудь. Дал бы талонов от своих карточек, еще бы сообразил, что полагается в таких случаях.
Но я был обыкновенным мальчишкой и знал не больше Вадьки. А он все-таки старше меня. Как выяснилось, на три класса. Ему год и два месяца до свидетельства о семилетнем образовании.
Марьины глаза прояснились, она глядела на меня, что-то такое соображая, потом неожиданно сказала:
— А ваш городок ничего! Хороший городок! Хуже немного Минска, но тоже хороший. Мне нравится.
Она хотели сделать мне приятное, разговаривала со мной, а то я вроде плетусь за ними и молчу.
— Вы из Минска? — спросил я.
— Марья, — укорил сестру справедливый Вадька, — да много ли ты помнишь про Минск?
Она снова остановилась, на этот раз, видно, от возмущения:
— Все помню!
Немного мы прошли молча.
— Вот помню, например, — сказала Машка, — что у мамы было красное платье в горошинку и оно насквозь промокло, потому что мы попали под дождь. Оно просто прилипло к маме. И она очень стеснялась.
— Когда это, когда? — нахмурился Вадька.
— А вот тогда! — поддразнила его Марья. — Летом!
Мы медленно шли по апрельской улице, с карнизов свисали бугристые сосульки, солнце шпарило прямо в глаза, заставляя жмуриться. На деревьях чирикали одинокие воробьи — война и воробьев не пощадила, ударила по веселому птичьему племени, будто даже простого, но радостного чириканья не терпела, ударила по воробьиному народцу страшенными морозами, и я сам видел, как на дороге лежали оледеневшие пуховые шарики, и бескормицей, ясное дело, ударила война — какая еда, какие крошки для воробьев, коли люди за каждой крошкой бросались? И вот выбило, выбило воробьев в нашем городе, и чирикали они по весне как-то неуверенно, робко и стайками не держались, а все больше парами, чтоб, видно, совсем не заскучать от тоски да голодухи. Но все-таки они были, выжили, как и люди, и теперь, весенним часом, чирикали, одинокие и голодные, напоминая про себя, и я забылся, дурачок такой, начал посвистывать, сперва под нос, тихо, потом громко, а затем уже и совсем рассвистелся, а на самой высокой ноте оборвал, стыдясь и раскаиваясь.
Пригрело — и засвистел, как какой-нибудь воробей. Мне хорошо, я сытый, а ребята голодные. Вон Марья едва идет, просит шагать потихоньку. Что бы придумать?
Незаметно мы пришли к каким-то баракам, издалека совсем черным, от них несло карболкой, хлоркой, еще чем-то больничным, и я понял, куда мы забрели. Об этой больнице в городе говорили с суеверным страхом, утишая голос, чтоб, не дай бог, не сглазить, не поймать ненароком страшную тифозную вошь и не оказаться в этих самых тифозных бараках, откуда, конечно, выходят, выбираются некоторые счастливчики, но откуда многих выносят, обрядив в последнюю дорогу.
Бараки эти я видел впервые, хотя знал, в каком примерно месте они стоят, я подальше обходил не то что больницу, но даже часть города, где она была.
Вот, значит, в какой больнице лежит мама Вадика и Марьи!
Но знают ли они об этом? Догадываются ли, куда угодила их мать? Понимают ли, что за беда…
При виде бараков я попятился, и Вадим заметил это. Он остановился и, помолчав чуточку, сказал:
— Вы будете здесь. А я отнесу письмо.
Он ушел к проходной, долго был там, потом вернулся.
Вадим подходил к нам какой-то сгорбленной, усталой, взрослой походкой. Он, казалось, даже не видел нас.
— Ну как мама? — окликнула его Марья.
Он вскинул голову, посмотрел на нас.
— Идет на поправку, — ответил он спокойно и уверенно, будто ничего другого и не могло быть. Вадим говорил одно, а думал другое, я понял это. Но что думает он?
— Велит тебя поцеловать, — неожиданно сказал он. Постоял секунду, наклонился и поцеловал Марью. — Теперь вот надо нам думать.
Вадька стоял и раскачивался, как от зубной боли. Молчал и раскачивался. Марья даже сказала ему:
— Хватит качаться!
— Слушай! — повернулся он ко мне. — А у тебя нет какой-нибудь куртки? До весны. Не бойся, я отдам. — Вадька воодушевлялся с каждым словом, видать, его озарила хорошая идея. — Понимаешь, — объяснил он, — я бы толкнул это пальто на рынке, и мы бы как-нибудь дожили до конца месяца. А там новые карточки!
Я не знал, что ответить. Была ли у меня куртка? Была. Но, если по-честному, я ведь не распоряжался ею. Надо спрашивать разрешения мамы. А она станет обсуждать это с бабушкой. Значит, разрешение требовалось от обеих.
"Вот ведь как, — оборвал я себя. — На словах сочувствовать, конечно, легко. А как до дела, так сразу всякие объяснения и сложности!"
— Пошли ко мне! — сказал я Вадьке решительно.
* * *
Зайти к нам они отказались, как я ни уговаривал.
— Мы подождем здесь, — говорил Вадим. — Подождем здесь.
В конце концов, мы разобрались, поняли тяжкое положение друг друга. Я, что ни говори, должен был бы показать, кому я прошу отдать мою куртку до весны. Но и Вадиму, как выяснилось, было неловко. Мне ведь потребовались бы доказательства. А Вадиму слушать про себя не хотелось. Ведь я и про столовую должен был рассказать.
В общем, я согласился. Уступил. Попросил только Вадика и. Марью стать под нашими окнами, чтобы мне было хоть кого показать.
Дома оказалась одна бабушка.
Бросив портфель у порога, не раздеваясь, не слушая ее упреков в том, что опять стал последним бродягой, я уселся на стул возле нее и с жаром принялся рассказывать про шакалов в восьмой столовой, про Вадима, про его маленькую сестру, про драку с целой шайкой, из которой мой новый друг вышел победителем, про то, что он не ел пять дней, а карточки потеряны и мать лежит в тифозных бараках, уже поправляется, но вот есть такая идея: продать хорошее пальто. Так как бы насчет моей курточки? Одолжить? До весны! До тепла! Это же всего месяц!
Чтобы быть доказательным, я подтащил бабушку к окну и показал ей Вадика и Марью.
Они стояли внизу, два темных человечка в синеющих сумерках, один побольше, другой поменьше, и, наверное, оттого, что смотрел я сверху, плечи их казались мне опущенными, будто топчутся на снегу не пацан и девчонка, а два сгорбленных карлика.
Что удивительного в карликах? Отчего люди показывают на них пальцами? Оттого ведь, что маленькие ростом, а на самом деле взрослые люди или даже старики.
Марья и Вадим тоже совсем взрослые — пришло мне в голову. Взрослые! Им не хватает только роста и знания, чтобы спасти себя.
* * *
Бабушка глядела на них сверху, крепко задумавшись, и сквозь задумчивость свою спрашивала меня очень странным голосом, как заведенная, без всякой интонации, спрашивала меня всякие глупости.
Одну за другой. Даже, кажется, не ожидая моих ответов.
— Разве можно прожить месяц на это пальтишко? И пять дней без еды тоже неправда. Никто не выдержит. А школа где же? Можно в гороно сходить. Эвакуированным помогают, есть специальное учреждение. Ох, сомневаюсь я! Если не вернут? Маму дождаться надо, без нее нельзя.