После техникума в армию его призвали. Отслужил он свое, приехал обратно, в наш колхоз. Красавец стал совсем, два треугольника в петлицах — это я, говорит, мамка, младший командир! Пристали мы тут с отцом к нему, как с ножом к горлу: женись да женись! Охота было, чтобы он и с нами немножко пожил, да и внучонков уж хотелось. Девчушка хорошая у нас на примете была — Любашка Федосова. Да он нас и слушать не стал, сказал — нет! И все. У него, оказывается, когда в армию уходил, девушка оставалась — дружили они, когда Серега в своем, а она в педтехникуме училась. Ждать его обещала, а когда уехал — замуж за тракториста из деревни, куда работать послали, вышла. Вот он и загоревал. Ездил к ней туда зачем-то. Молчаливый, угрюмый такой вернулся. Ну, ладно. Стали мы опять втроем жить. За сына нам уж почет в деревне был — самостоятельный парень, работящий, да и ученый агроном, как-никак! Какое-то время с нами пожил — отошел немножко. На вечерочки стал похаживать, дома иногда не ночевал. Но мы с Гришей знали, что он парень не вертоватый; поругаем его, бывало, хотя… чего там, дело молодое!
Год так-то и прожили — финская началась, опять Сереженька от нас ушел. Вернулся через полгода, рассказывает: вот, дескать, и повоевать не удалось, отправили на курсы при какой-то военной школе, выучили на это… как его… один кубик в петлице! Командир стал — побольше, чем был. Ну, тут уж он совсем умницей приехал. «Надоело, — говорит, — мне, мамка, такое дело, устал я один жить. Жениться, что ли?» Переглянулись мы с Гришей — укатали сивку крутые горки! Чего ж, женись давай. «Если так, — говорит, — сватайте невесту!» Да кого? — спрашиваем. «Только бабку Ягутиху да тому подобных не сватайте, а так — дело ваше».
Стали мы с Гришей думать. Любашка Федосова замуж вышла, уехала от нас. Девки — вроде у всех парни есть, другие нам самим не нравились. Потом Гриша говорит: «Слышь, Ань, толкуют, в Стикино новая избачиха приехала, ты не видела ее?» Нет, говорю, не видела. «Я думаю, мол, девка грамотная, поглядеть на предмет изъяну, да — чем не пара?» Собрались мы с ним в Стикино на другой день, потопали. Пять верст до него. Бойко дошли. Дождались, когда избачиха придет читальню открывать, зашли вместе с ней. Познакомились. Ну, так смотрим — все на месте, не худа, нет, не худа. На разговор бойкая, однако держится просто — тетя Аня да дядя Гриша. Книжки какие-то нам дала — сидим, картинки смотрим. Вечереть стало, глядь: Никита Дульцев пришел, комбайнер тамошний, тоже парень холостой. Сидит, на нас со строгостью поглядывает — пора, мол, домой! А я Гришу толкаю: давай, недотепа! Подошел он к избачихе: «Выйдем, девка, разговор к тебе есть». Удивилась она, вышла из избы. Я — за ними. На крыльце-то Григорий ей и говорит: «Ты вот что думай: завтра свататься к тебе придем. Ты как?» Побледнела она, в перила вцепилась, шепчет: «За Сережу, что ли?» Тут уж мы заудивлялись — а ты откуда его знаешь? «Да знаю! — говорит. — Приходил он сюда в клуб». Так как? — спрашиваем. Плечами пожала: не знаю, мол. А в общем, приходите, там видно будет! Обратно зашла, Никиту выпроваживает — иди, дескать, поздно уже! «А вас, — это нам, — я провожу». Пошли мы с ней. Давай она нас про Сережу пытать — кто да что. Ну, мы где надо отвечаем, где надо помалкиваем.
Пришли мы домой, уложила я Гришу спать, Сергею говорю: мы, Сережа, в Стикино ходили, там тебе избачиху, Надюшку, сватать надумали. Подумал он, покурил: «Да сватайте! Не знаю ее, правда, ну, вам перечить не буду! Делайте, как хотите, бобылем жить тоже неладно». На другой день одел костюм, фуражку армейскую, сапоги начистил — опять в Стикино двинулись. Втроем уже. Просватали девку, в сентябре свадьбу сыграли. Зиму вместе у нас в избе прожили, на другое лето строиться Серега с Надюшкой собирались. Ладно они жили. Веселые, молодые — как-то быстро друг к другу примкнулись. И нам веселей стало: вчетвером-то куда как лучше, да и родители ее к нам наезжать стали, гоститься, смотришь — и мы к ним заглянем. Куда как хорошо! Я раньше-то думала — как сыночка в чужие руки отдавать? Поди, вся со снохой изгрызусь от ревности. Да куда там! Не то что по воду сходить — пол ей вымыть не давала. Тем более, она скоро понесла. Совсем ладно. Родила она в мае сорок первого парнишоночку — вот праздник-то был! Из нас четверых никто, наверно, так хорошо никогда не живал, как тем маем…
В июне, в воскресенье-то, сват со сватьей к нам приехали: внучка повидать. Отстряпались мы, поели. Часа в три за деревню с гармошкой вышли, расположились, посидели, глядь: по дороге из Стикина трактор пылит. Зачем это, думаем, к нам мужики в воскресенье едут? Серега бегом на дорогу кинулся: может, на полях беда какая? Вышел на дорогу, трактор остановил, покричали они чего-то с трактористом друг другу, да мы не слышим, трактор заглушает. Смотрим: обратно Серега бредет. Понурился. Подошел. Война, говорит, началась. С немцами. Давай мы тут голосить! Надюшка Володьку мне отдала, повисла на Сереге-то, воет! А он ее посадил, сам рядом уселся. Гляжу: смеется. «Да что! — говорит — бабы! Дело-то ясное, как репа. Малой кровью, могучим ударом! Может, и повоевать-то опять, как в финскую, не успею. Воете тут, понимаешь…»
Через неделю проводили в район, до военкомата. Отправили нашего Серегу на войну. А в августе Грише повестка пришла. Уехал он, родной мой. Сорок пять лет ему было. Зимой, в декабре, похоронку я на него получила. Сжались мы с Надюшкой, притихли. На мальчонку и дыхнуть боялись — до того его берегли. Да, видно, пришла беда — отворяй ворота. Застудили Володьку, помер он у нас… Совсем худо стало. Придем, бывало, с Надюшкой вечером с работы — она уж тогда вместе со мной в колхозе работала, — воем, воем. Одна радость осталась — письма Сережины. Он нам часто писал. Все бодрился: ничего, мол, бабы, вот выгоним фашиста — опять вместе будем. Только смерти Володькиной долго нам простить не мог. Какие, мол, вы мать с бабкой, если сына моего уберечь не сумели…
Потом из госпиталя письмо пришло. Ранен, дескать, но не сильно, — правда, не написал куда. Фотокарточку послал — с медалью, с двумя кубиками. Деньги по аттестату к нам от него приходили. Скоро опять из действующей армии стал писать. Два ордена да еще медаль получил. Весной сорок третьего опять карточка пришла — в погонах с тремя звездочками, два ордена, две медали — ох красавец! А как летом сорок третьего под Курском бои начались, долго от него весточки не было. Пришла лишь в сентябре, в начале. Почерк не его — испугались мы. Смотрим, однако, от Сергея письмо. Сам писать не может, сестру милосердную упросил, лежит в госпитале, контужен сильно, но; живой. Доктора, мол, хвастаются подчистую списать, да я несогласный — бежит немец-то, самое время его бить, нельзя мне это упускать! Вздохнули мы с Надей — живой, слава богу! Вскоре еще письмо получили — сам написал, так накарябал, что и разобрать трудно. Руки, мол, трясутся, ноги дрожат, в голове звенит — трудно писать, бабы. Похоже, спишут меня, домой ждите теперь. Как солнышко засверкало. Обнялись мы со снохой, поревели от радости. Стали Сережу домой ждать. Опять весточка пришла, последняя: завтра выписывают, ждите! В конце сентября пришло, а написано было, как сейчас помню, восемнадцатого числа. Ждем-пождем. Ждем-пождем. Неделя прошла. Вторая. Стало у меня сердце западать. А как третья неделя минула, взвыла я, свету не взвидела! Написали мы с Надей письмо на госпиталь. Ответ пришел, что выписали моего сыночка из госпиталя девятнадцатого числа сентября, отправили по месту жительства. Потерялись мы с Надюшкой — что же это такое? Куда он деваться мог? Опять стали ждать, да вот до сих пор и ждем…
Правда — одна уж теперь жду. Надюшка-то пожила со мной, пожила да потом, когда мужики с войны приходить стали, заскучала больно. Как-то отпросилась у меня: «Пойду я, мама, в Стикино, ситцу, говорят, в сельпо привезли». Ушла. Ночью — нет ее. Днем нету, вечером нету. Спать без нее легла. С утра искать побежала. В деревню-то зашла, у баб спрашиваю: сношенька моя где, не знаете? Показывают мне на дульцевский дом. Залетела я туда, глядь: сидят в горнице она да Никита Дульцев, ухажер ее давнишний. В гимнастерке, чубом натряхивает, медалями звенит, на гармошке играет. И песню поет. Такая песня хорошая — не вспомню теперь ее. А напротив него моя Надежда Терентьевна сидит, смеется, зубами сверкает, ласково так на Никиту смотрит. Меня увидали — аж оторопели. Надюха отвернулась, задрожала. А Дульцев гармошку отставил, табуретку схватил, пыль с нее сдунул: «Садись, тетя Аня, милости просим!» А я к косяку привалилась и тихо так, через силу, говорю: что, сношенька дорогая, сомустила себе мужика, сучья твоя кровь? Захлипала она, лицо руками закрыла и — шмыг! — мимо меня в ограду. А Никита надулся, красный стал. «Ты, тетя Аня, про то и думать не моги, что распутство или тому подобное. Сошлись мы с Надей по-хорошему — я ей укора не делаю, за что раньше было. Тем более, раньше это… крепко ее любил. Да вы знаете! Так что — как хотите, а я ее от себя не отпущу». Оторвалась я от косяка, вышла в ограду. Выходи, коза! — кричу. Вышла она, хлипает, рукавом лицо от меня заслонила. А у меня у самой губы сводит, не знаю, как с собой справдала. Баба ты, говорю, молодая, только в ярость вошла, судить тебя за это не буду — живи, как хочешь. А только нет тебе за Сереженьку моего прощения. Не приходи больше ко мне, видеть тебя не хочу.