Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но страх, оледенивший его душу, не убил в нем поэта.

Поразительно, — говорит о воронежской ссылке Мандельштама Ахматова, — что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.

(Осип Мандельштам и его время. М. 1995. Стр. 35.)

Но она же — вот так рисует его жизнь в этой самой воронежской ссылке:

А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черёд.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.

«В свой черёд» — это значит, что страх отступал, когда «на дежурстве» его сменяла Муза.

В том же феврале написаны «Стихи о неизвестном солдате», в которых с потрясающей, пронзающей душу силой он выразил сознание своего родства с миллионами безвестных жертв «века-волкодава», сознание кровной связи своей судьбы с их судьбою:

Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте,
Доброй ночи, всего им хорошего
От лица земляных крепостей…
Наливаются кровью аорты
И звучит по рядам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом,
Я рожден в девяносто втором…
И, в кулак зажимая истертый
Год рожденья с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году, и столетья
Окружают меня огнем.

Можно ли было яснее и непреложнее выразить уверенность в том, что и его — раньше ли, позже — не минет чаша сия.

Как же могли в той же душе, почти одновременно с этими, родиться строки, исполненные казенного — и в то же время искреннего — восторга:

Много скрыто дел предстоящих
В наших летчиках и жнецах
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах.

Этот феномен, в отличие от того, что описан Оруэллом, можно было бы назвать не двоемыслием, а двоечувствием. Стихи Мандельштама воронежского периода являют собой едва ли не уникальный пример такого двоечувствия.

Здесь, в Воронеже, им были написаны все стихи, в которых с необыкновенной силой выразилась мучительная попытка примирения с действительностью сталинского режима:

Я должен жить, дыша и большевея…
Люблю шинель красноармейской складки…
На Красной площади всего круглей земля…
Если б меня наши враги взяли…
Моя страна со мною говорила…
А вы, часов кремлевские бои…
Захлебнулась винтовка Чапаева…
Я слышу в Арктике машин советских стук…
Я кружил в полях совхозных…
Средь народного шума и спеха…

Но в то же самое время, там же, в Воронеже, были написаны и совсем другие стихи, противоположные этим не только по мысли, но и по чувству, по ощущению своего места в мире:

Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок…
От замкнутых я, что ли, пьян дверей?
И хочется мычать от всех замков и скрепок.

Или это:

Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя:
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.

Или вот это:

Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чортова —
Как ее не вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама…

И, наконец, вот это:

Еще не умер я, еще я не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин
И мглой, и холодом, и вьюгой.
В прекрасной бедности, в роскошной нищете
Живи спокоен и утешен, —
Благословенны дни и ночи те
И сладкогласный труд безгрешен.
Несчастен тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит,
И беден тот, кто, сам полуживой,
У тени милостыни просит.

Сколько здесь внутреннего достоинства, уверенного спокойствия! И с каким грустным, снисходительным сочувствием говорит поэт о тех, кто это достоинство утратил, кто «сам полуживой, у тени милостыни просит». Но эти, последние строки, — они ведь тоже о себе! В его письме к Чуковскому, написанном в это же время, есть строки, дословно совпадающие с этими, стихотворными:

Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей — обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать. Я за себя не поручитель, себе не оценщик. Не о моем письме речь. Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели — спасти двух человек — помогите, уговорите других написать…

Сомнений нет: это он, он сам был в роли тени, просящей милостыни у тени.

Не только в стихах (стихи — дело таинственное), но и в разговорах с близкими, в одном и том же каком-нибудь страстном монологе соседствуют утверждения как будто несовместимые и по смыслу, и по своему эмоциональному настрою.

Вот он восклицает с отчаянием:

— Я опять стою у этого распутья. Меня не принимает советская действительность!..

И тут же:

— Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках), которые бодрые, мутные и пустые… Я гадок себе. Во мне подымается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортюнистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало большой пустоты.

(С.Б. Рудаков. Их письма к жене. 2 августа 1935 года.)

Только что я высказал уверенность, что стремление Мандельштама «найти во всем исторический смысл», — было не чем иным, как сублимацией страха. Сказанное, однако, не означает, что это был страх перед угрозой физической расправы. Одними репрессиями — или угрозой репрессий — феномен «двоечувствия» Мандельштама не объяснить.

Как же понять, как объяснить это парадоксальное психологическое состояние, когда человек испытывает одновременно два противоположных, взаимоисключающих чувства (скажем, чувство собственного достоинства и чувство предельной униженности, упрямое сознание своей правоты и острое чувство вины), и оба эти чувства переживает с максимальной, предельной искренностью?

87
{"b":"119586","o":1}