В общем, отправляя Сталину это свое письмо, Мехлис мог не сомневаться, что его инициатива вождем будет поддержана
Но этого не произошло.
Сталин не только не дал соизволения на публикацию предлагаемой Мехлисом статьи, но неожиданно распорядился начавшуюся кампанию на этом прекратить.
«Дискуссия» в Союзе писателей по инерции еще тлела. Но в печати о борьбе с формализмом больше не появилось ни слова.
Я не буду вдаваться в анализ причин, по которым Сталин решил на сей раз ограничиться музыкой и театром (статья 9 марта в «Правде» о «Мольере» Булгакова и о Втором МХАТе), не позволив погрому перекинуться на литературу. Наверняка были у него тут какие-то свои — политические — расчеты. Это вообще был его любимый ход: развязать погром, а потом — осудить «перегибы» и спихнуть все «издержки» им самим развязанной гнусной, а то и кровавой кампании на «третьи руки». Но каковы бы ни были на этот раз главные стимулы и политические расчеты, факт остается фактом. Именно ЕГО ВМЕШАТЕЛЬСТВО отвело меч палача, занесенный над головой «небожителя» и уже готовый на него обрушиться. Снова — уже не в первый и, как мы еще увидим, не в последний раз — подтвердилась вера Пастернака «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал».
* * *
В апреле 1936 года в торжественной обстановке проходил съезд ВЛКСМ, на который были приглашены и писатели. (Воспитание молодежи было их прямой прерогативой, а кому же еще руководить этим процессом, если не комсомолу.)
К.И. Чуковский подробно описал в своем Дневнике одно из наиболее впечатливших его событий этого праздника:
Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали. «Часы, часы, он показал часы» — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью. (К Чуковский. Дневник. 1930—1969. М. 1994. Стр. 141.)
Эта запись со времени первого ее появления в печати цитировалась бессчетно. И, разумеется, комментировалась.
Комментировалась по-разному. Кто-то изумлялся, что такие незаурядные, известные независимостью своих суждений и уже не слишком молодые люди поддались этому массовому психозу. Иные из изумлявшихся говорили об этом с презрением, иные — с сочувствием, искренним желанием понять и простить. Кто-то высказывал предположение, что все это Корней Иванович записал для ОТВОДА ГЛАЗ: вдруг его Дневник попадет в чужие руки! (Предположение не такое уж глупое: такие случаи бывали, и об одном из них я со временем расскажу.)
Лазарь Флейшман в своей книге о Пастернаке и литературном движении 1930-х годов комментирует ее по-своему. Как выглядит в этой истории Чуковский, его нимало не интересует. Его интересует только, как выглядит в ней Пастернак. Я бы даже сказал, что главная цель его комментария состоит в том, чтобы выгородить Пастернака, отделить его от сервильного, раболепствующего Чуковского:
Попытки некоторых современных критиков представить это показание в качестве непреложного свидетельства «сервилизма» поэта или его захваченности «сталинским мифом» несостоятельны, поскольку полностью противоречат всем имеющимся прямым и косвенным высказываниям Пастернака 30-х годов и всей системе его политических воззрений, как она сложилась в советские годы…
Встает также вопрос, до какой степени общая картина массовой экзальтации при появлении в зале вождей и неистовства аудитории включает и Пастернака. Дневниковая запись вполне достоверно воссоздает картину упоения, с каким зал и, очевидно, автор дневника встретили Сталина, но транспонировать ее персонально на соседа Чуковского никаких оснований нет. То, что священный трепет обуял (как свидетельствует запись) Чуковского, вовсе не означает, что он охватил и Пастернака,
(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. Стр. 506-507.)
При всей трогательности этой попытки защитить Пастернака от «несправедливых наветов», я думаю, что он в такой защите не нуждается. Не сомневаюсь, что картина, нарисованная Чуковским в этой его записи, довольно точно отражает душевное состояние обоих.
Конечно, тут надо учитывать и то, что массовый психоз заразителен. И то, что, демонстрируя друг другу свой восторг, оба персонажа слегка переигрывали (сублимация страха). Но у Пастернака были свои, гораздо более весомые, чем у Чуковского, причины, чтобы при появлении Сталина впасть в эйфорию.
Ведь только что, всего лишь месяц тому назад Сталин, ЕГО СТАЛИН, спас его, защитил от расправы. И не в том даже дело, что защитил, а в том, что подтвердил вот эту самую его веру в «знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Ну, как тут ему было не ревновать к «какой-то Демченко», которая смеет заслонять от него ЕГО СТАЛИНА. Ведь именно он, а не Демченко должен был стоять рядом с НИМ, разговаривать с НИМ.
Впрочем, нет! Этого он не хотел, к этому не стремился.
Его отношения со Сталиным были таковы, что он ни в коем случае не пожелал бы, чтобы они были выставлены всем напоказ. Не пожелал бы, наверно, даже, чтобы они стали очными. Решительно предпочел бы, чтобы они оставались вот такими же неуловимыми, таинственными. И чтобы не иссякала его уверенность, что и без посредства почты и телеграфа его особое, очень личное, интимное отношение к вождю и впредь — каким-то «неведомым образом» — доходило до адресата.
Сюжет четвертый
«ВЫЯСНИТЕ, ЧТО ПАСТЕРНАК ХОЧЕТ КОНКРЕТНО»
Последнее — 1945 года — письмо Пастернака Сталину заключает фраза:
Мне очень совестно беспокоить Вас пустяками, я годы и годы воздерживался от этого, пока был жив Александр Сергеевич Щербаков, который знал меня и выручал в крайностях.
За этой короткой репликой тоже скрывается некий сюжет.
После окончания Парижского конгресса Пастернак выехал из Парижа в Лондон, а оттуда — пароходом — в Ленинград.
На пароходе он оказался в одной каюте с А.С. Щербаковым,
…и две ночи подряд изводил его разговорами. Щербаков сначала кивал, потом пытался не слушать, потом засыпал, потом просыпался — а Пастернак в душной каюте все сидел на кровати и говорил, говорил.
Одни считают, что это был бред. Другие — что Пастернаку важно было прикинуться душевнобольным перед чиновником, которому предстояло писать отчет об антифашистском конгрессе, а конгресс-то, в общем, провалился…
(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак», М. 2005, стр. 546.)
Притворяться душевнобольным Пастернаку не было никакого резона, — не он же отвечал за успех или провал конгресса. Да, по правде говоря, ему и не надо было притворяться, чтобы произвести впечатление душевнобольного: он и в самом деле был тогда невменяем. И уезжал в Париж в плохом душевном состоянии, а там душевно совсем расклеился: достаточно напомнить, что он вернулся домой, так и не повидавшись с родителями, с которыми больше никогда в жизни ему уже не сркдено было встретиться.