Это было беззаботно и безошибочно — препоручать идущему времени справиться с бедами нынешнего дня: когда-нибудь, где-нибудь, кто-нибудь, вероятней всего, Эйнштейн, думал Зоммерфельд, обязательно распутает все узлы, а нам, простым смертным, пока еще хватит частных нерешенных проблем… Бору такая безошибочная беззаботность и такое передоверие ответственности были противопоказаны. Так что косвенно он и впрямь спорил с Зоммерфельдом. Не мог он разделять и эйнштейновское — совсем не беззаботное, а скорее безысходное — предчувствие, что современнику вообще не дожить до разрешения квантовых бед. Влиятельнейший из теоретиков века готов был вместо зоммерфельдовского «кто-нибудь» напророчить — никто, вместо «где-нибудь» — нигде, вместо «когда-нибудь» — никогда.
А был еще другой вариант безнадежности, всего откровенней высказанный былым манчестерцем Дарвином. Три года назад Бор получил от него письмо, отразившее профессиональное беспокойство математика из-за логических провалов в квантовых построениях:
«Я хотел бы, чтобы жив был Анри Пуанкаре, ибо уж он-то смог бы найти нужную аргументацию как никто другой».
В свое время Резерфорд слышал те же слова от химиков, когда мучился над теорией радиоактивного распада: вот кабы Ньютон взялся за дело, уж ему-то все удалось бы! Резерфорда это повергало в ярость. А представить в ярости Бора не сумела бы даже Маргарет. Но что могло быть бесплодней, чем передоверять будущее прошлому и тужить о возможностях, якобы упущенных историей? Бору оставалось промолчать — не без горечи и досады: давний друг не понимал его надежд. Дарвин был растерян.
Чуждое этих крайних вариантов отступничества, умонастроение Бора само являло собою крайность. Ни беспечности, ни безнадежности, ни растерянности. Вера в близкий успех! И вера особого свойства: желанное будущее, которое принесет понимание непонятного, рисовалось Бору завтрашним днем его собственной мысли.
Не другим, а себе препоручал он создание философии квантов. И не потому, что в других верил меньше, чем в себя. Просто он не мог жить НЕ ПОНИМАЯ. Отказ от собственных ПОПЫТОК ПОНЯТЬ грозил бы ему душевным разладом.
Это непросто — быть редкой птицей.
Все минувшие годы — с той поры, как пошли гулять по семинарам и лабораториям, статьям и конгрессам его неклассические идеи стационарных состояний (отчего они возможны?) и квантовых скачков (а что это такое?), — он постоянно чувствовал себя в ответе за последствия своей решимости. И потому не уставал принимать все вызовы, какие бросала его атомной модели физика микромира. Началось со сдвоенного резерфордовского вызова — объяснить эффекты Зеемана и Штарка. А нынешним, очередным, был вызов Урбэна и Довийе — история с 72-м элементом. Но и девять лет назад, и сейчас — тогда, когда окружающим думалось, что он целиком погружен в треволнения конкретной задачи, — мысль его самом деле держала ответ перед диалектикой природы и диалектикой познания.
Был — на выбор — обыкновенный денек той осени. (пятница — 22 сентября). В институте никто не усомнился, что директор с головой поглощен проблемой 72-го. Когда ему звонили по телефону — мать, приглашая на обед в воскресенье; тетя Ханна с неотложным наставлением; Харальд, чтобы справиться, как дела; секретарь Шведской академии из Стокгольма с многообещающим интересом к его биографии, — Бетти Шульц всякий раз хорошо знала, где найти профессора. И даже шестилетний Кристиан, бегая по институтским коридорам, мог точно сообщить любопытствующим: «Папа у дяди Хевеши и дяди Костера!» Обязательно там! Меж тем на столе у папы лежали типографские гранки нового издания «Формальной логики» Харальда Хеффдинга: тот прислал их давнему ученику для критического просмотра. И когда Бор нашел час, чтобы усесться за ответное письмо своему учителю философии, в том, что он писал ему, не было ни малейшей видимой связи с поисками недостающего химического элемента. Он писал о главном, что привычно владело его мыслями.
22 сентября 1922 года
…Мы столкнулись с трудностями, которые лежат так глубоко, что у нас нет представления о пути, ведущем к их преодолению; в согласии с моим взглядом на вещи эти трудности по природе своей таковы, что они едва ли оставляют нам право надеяться, будто мы сумеем и в атомном мире строить описание событий во времени и пространстве на тот же лад, на какой это делалось нами обычно до сих пор.
Слова выстраивались вдоль обрывистой грани, где физика непреднамеренно превращается в философию. —» Ко всему еще не понятому прибавилось решающее Подозрение: а может быть, в микромире вообще теряет смысл веками испытанный способ пространственно-временного описания физических процессов? Может быть, для того, чтобы уловить закономерности микромира и перестать удивляться квантовым странностям, надо совсем по-иному, чем в макромире, вертеть координатами и скоростями атомных частиц, причинами и следствиями атомных событий? Если так, то чем заместить прежний опыт? Недаром на геттингенской горе сказал он юному Гейзенбергу, что физикам еще придется узнать, каков реальный смысл самого слова ПОНИМАНИЕ!
…С этими-то медленно и трудно вызревавшими мыслями двигался он сквозь тот обыкновенный сентябрьский денек, чтобы выразить их — кажется, впервые так отчетливо — на листе бумаги. В частном письме. И не к физику-коллеге, а к философу.
Этот внутренний поиск, словно бы независимый от каждодневных дел, шел в нем уже долгие годы. И был как вращенье Земли: непрерывным и неостановимым, определяющим все, а вместе с тем неощутимым. Этот поиск и был его одиночеством. Тихим, как всякое духовное одиночество, когда невыразимое не с кем разделить. Есть пословица у испанцев: «вдвоем привидение не увидишь». Всем ученым и художникам — да нет, гораздо шире: каждому человеку в творческих исканиях — знакомо нечто подобное.
Окружающие не могли бы заметить этого скрытого фона деятельной и счастливой жизни Бора. То была жизнь среди преданных и неизменно тянущихся к нему людей. Ничего хоть отдаленно похожего на одиночество житейское, когда печальные обстоятельства или нелюдимость натуры оставляют человека одного. И потому на вопрос, как все это выглядело внешне, фру Маргарет ответила с улыбкой сочувствия к не слишком догадливому корреспонденту:
…Не стоит думать, будто Нильс имел в виду что-нибудь серьезное такого рода, когда он написал об ощущении своего одиночества в науке. Мне кажется, это естественное чувство для человека, если он весь находится во власти обуревающих его идей?
Что же это было?
Не ЭТО ли высочайше оценил Бертран Рассел как дар, ниспосылаемый природой созидающему человеку: Без способности к умственному одиночеству культура рыла бы невозможна»?
Такой способностью природа одаривает не всех, а счастливчиков берет на учет история познания. Они ее ускоряют. И драматизм их внутренней жизни искупается осуществлением их ожиданий.
Бор оставался самим собой и в памятный понедельник 11 декабря 22-го года, когда читал в Стокгольме свою Нобелевскую лекцию «Строение атома». Традиционный спектакль в здании Музыкальной академии был позади. И маленькие тревоги ритуала — тоже. Теперь он должен был рассказать ученым коллегам, за что же, собственно, ему преподнесены: золотая медаль и 200 тысяч шведских крон.
Когда он поднимался на кафедру, настроение его было приподнятым вдвойне: накануне он получил из Копенгагена важную и радостную телеграмму. Только Маргарет до конца понимала, как жаждал получить ее Нильс до-начала лекции. Телеграфные строки кратко сообщали, что исследование Хевеши и Костера доведено до абсолютно надежного финала: 72-й элемент, безусловно, аналог циркония и с редкими землями ничего общего не имеет! Кельтий Урбана будет принадлежать истории научных заблуждений, а вакантную клеточку в Периодической системе по праву займет гафний. Квантово-теоретическое предсказание оправдалось.
Бор тотчас присоединил это сообщение к тексту лекции… Впрочем, отправляясь в Шведскую академию, текст он забыл на столе в гостинице. А обнаружил это, уже поднявшись на кафедру. Отступать было поздно. Пока посылали в отель за папкой, ему пришлось импровизировать. «И ко благу!» — вспоминал Оскар Клейн. Чествуемый лауреат неожиданно заговорил о своем предмете как в узком кругу учеников и друзей. И внимавшая стольким Знаменитостям аудитория увидела его таким, каким бывал он всего неотразимей, — ищущим понимания вслух. Никто не знал о строении атома больше, чем он. А он знал, что не знает, отчего атом устроен так, как устроен. И этого незнания не скрывал: