Я снял комнату на уместном расстоянии от дома Яна ван Роде. Достаточно близко, чтобы не тратить время на дорогу, но не настолько близко, чтобы показаться назойливым. На пятом этаже многоквартирного дома с тесными балконами, песочницей и детскими качелями во дворе. Комната немногим отличалась от прежней; разница заключалась в том, что обои пятнали не цветы, а коричневатые квадраты с голубым ободком, угнетающе безвкусные в своей абстрактности. Ванную и туалет мне пришлось делить с семьей квартирных хозяев, угрюмыми и безмолвными мужем и женой и двумя безобразными маленькими мальчиками. Я был единственным, кто захотел снять эту комнату, и поэтому мне ее сдали, хотя у меня не было ничего, даже отдаленно напоминающего профессию или доход.
Потом я сделал то, что далось мне с величайшим трудом. Я разыскал душный букинистический магазин, с низкими потолками, темный, запыленный и сплошь забитый старыми, скучными и дорогими книгами. И там я продал свою «Энциклопедию искусства иллюзий». Это было ужасно. Владелец магазина поперхнулся от удивления и закашлялся, однако я уверен, что он дал мне за нее слишком мало. Но я смог рассчитаться с долгами – за машину и номер в отеле, – заплатить за комнату и кое-как прожить несколько месяцев.
Дважды в неделю я приходил к ван Роде. Каждый раз, стоя у его двери – разумеется, вовремя, минута в минуту, – и нажимая на кнопку звонка, я не мог поверить, что он действительно здесь живет и сейчас ждет меня. Но все так и было. И каждый раз спустя долгие тридцать секунд Герда ван Роде открывала мне дверь.
Теперь, когда ни ван Роде, ни его бедной жены нет в живых, я, вероятно, один из немногих, кто решится о нем написать. С тех пор как «Зе Канджерер», журнал нашего цеха, назвал меня на своих глянцевых, пахнущих типографской краской страницах «наиболее выдающимся учеником ван Роде» (конечно, я был самым выдающимся его учеником; других просто не было), заинтересованная публика ждет моих воспоминаний. Его сын, инженер-электрик, живет в Исландии и, пожалуй, рассказать ему нечего. Импресарио у него не было, его адвокат немногословен, а его лучший друг, кровельщик, с которым он по субботам играл в шахматы, почти не умеет писать. Остаюсь я. Однако публика, не важно, заинтересованная или нет, этих страниц не увидит, их можешь прочесть только ты, да и то, если ты еще существуешь. И все-таки я не хочу уклоняться от своих обязанностей. Какой-нибудь плохо оплачиваемый ангел мимолетно прикоснется и к этой рукописи, пробежит глазами эти строки, и так они будут сохранены, ведь ни одно предложение, ни одна мысль и ни одно слово на свете не исчезают бесследно…
Разложив его немногочисленные фотографии – из энциклопедии, из газеты, из специального выпуска «Зе Канджерер»,[42] я почти начинаю сомневаться в том, что на них один и тот же человек. С таким же успехом это могут быть разные люди, неважно, где и когда сфотографированные. И все-таки, если присмотреться, можно убедиться, что это одно и то же лицо, один и тот же нос, один и тот же подбородок, с бородой или без бороды. Но чего-то недостает, сходство кажется случайным. Эти снимки запечатлели что-то еще более поверхностное, внешнее, чем это обычно бывает на фотографиях, ничего характерного, не «я», не личность.
Пожалуй, это впечатление верно. Я часто целыми часами сидел напротив ван Роде, и все-таки сейчас мне приходится приложить усилия, чтобы вообразить его облик. Казалось, будто его душа теряется в избытке вещества, материя не облегала ее, а болталась на ней, как плохо подобранный костюм. Так было всегда, даже когда он о чем-то размышлял, когда смеялся, когда выступал на сцене. В общении с ним у меня возникало чувство, будто его нельзя узнать до конца, но он казался не загадочным, а, напротив, лишенным всякой тайны. Он жил в обычном мещанском доме, небрежно одевался, любил лыжные гонки и кроссворды, принимался за работу, только когда не на что становилось жить, и был неизменно вежлив, хотя и неприятно ироничен в самой своей вежливости. Он почти никогда не бывал в обществе, всего лишь потому, что это его не интересовало. Да, он мало чем интересовался. Я так ничего и не узнал о его политических, философских, религиозных, общественных взглядах; полагаю, у него их просто не было. Когда я однажды упомянул Блаженного Августина, оказалось, что он – если, конечно, не притворялся – даже не слышал его имени. По временам я подозревал, что за его любезностью и иронией скрывается какая-то слабость, пагубная уступчивость.
А ведь он был гением. С ужасом я наблюдаю, как в последнее время моя слава все более затмевает его, – это несправедливо, нелепо и отвратительно. Он намного превосходил меня, во всяком случае почти всегда и во всем.
Как талантлив он был! Какие тайны он знал! Как ему подчинялись предметы! Есть люди, по команде которых чужие овчарки немедленно, сами не зная почему, послушно ложатся или служат. Так и его слушались предметы. Это происходило почти без его участия: когда он подходил к столу, торшеру, полке, казалось, будто они как-то меняются. Может ли кухонный шкафчик прислушиваться, словно бы в напряженном, плохо скрываемом возбуждении? Может – я сам видел. Могут ли курительная трубка, шариковая ручка, пластиковая пепельница, купленная в супермаркете, вдруг засиять от гордости просто потому, что он на них взглянул? Да, и такое бывало. Мир вокруг него всегда жил, он замирал в нетерпеливом ожидании, был пронизан взволнованным шепотом.
Как-то раз он разрешил мне поехать вместе с ним на выступление в соседний городок, в часе езды по автостраде. Оно должно было состояться в спортивном зале с высокими окнами, с покрытым зелеными матами полом в красной разметке и со шведскими стенками, в котором обычно тренировались волейбольные команды и гоняли мяч школьники. У стены поставили маленькую кривоватую эстраду, перед ней несколько стульев, а на потолке повесили два слабых, жужжащих прожектора.
– Я выступаю, – хладнокровно сказал ван Роде, – только когда дело доходит до напоминаний о долгах и озабоченных писем из банка. Только тогда я принимаю предложение. И каждый раз убеждаюсь, что за это время меня успели еще немного подзабыть и залы, которые мне дают, стали поменьше и потемнее. Что поделаешь! Расплата за лень.
Во время представления я сидел рядом с Гердой ван Роде во втором ряду, смотрел затаив дыхание и ждал момента, когда должен буду потянуть за тонкий шнур, приводящий в движение механизм, при помощи которого огромное хрустальное зеркало по небрежному мановению руки ван Роде превращалось в тысячу крошечных сверкающих осколков. Трюк удался, и старая дама за моей спиной громко вскрикнула. Публики было немного, треть мест в спортивном зале пустовала. То, что показывал ван Роде, было великолепно, но несколько уступало тому, что я видел прежде.
На обратном пути я решился задать ему вопрос. Мы ехали в темноте, беззвездное небо было затянуто облаками, нас сопровождал лишь бледный и некрасиво зазубренный месяц. Потом пошел дождь: вода оставляла на стеклах дрожащие потеки слизи; фары встречных машин превратились в нечеткие, расплывающиеся пятна света. Госпожа ван Роде молча включила дворники. Как всегда, машину вела она; у ее мужа не было водительских прав. Я сидел рядом с ней, потому что ван Роде предпочитал ни с кем не делить заднее сиденье. Он немного сполз по спинке, запрокинул голову и насвистывал какую-то мелодию, которую я где-то слышал. Он казался расслабленным, как будто слегка навеселе. Но я знал, что он никогда не пьет.
– Позвольте задать вам вопрос, – начал я.
Он перестал насвистывать и выпрямился.
– А в чем дело? Со шнуром у вас очень хорошо получилось, как раз в нужный момент. Вы об этом?
– Нет, – сказал я, – о другом. Однажды вы показали такое… я не могу забыть. Что-то… очень, очень странное. Со столом и бумажным платком.
– Вот как? Интересно. Расскажите.
Я попытался описать то, что тогда видел.
– А, вот вы о чем… помню, помню. Ужасно мерзкий вечер.