Несколько шагов она прошла рядом с ним, а он, еще раз поцеловав ее, вернулся во двор один, напевая на ходу странную, печальную походную песню, хорошо знакомую каждому, кто служил на русском фронте в ту ужасную зиму 1942 года.
Что мы здесь делаем? Что все это значит? Все сдвинулось. Все сошло с ума. Все летит к чертям.
...Я проскользнул в дом за ее спиной. Кухонная дверь была приоткрыта, я вошел туда и стал ждать. Заработал мотор «фольксвагена», потом звук стал удаляться по дороге и пропал в ночи. Послышались шаги, звякнула щеколда. Я сделал глубокий вдох и вошел в комнату.
Она стояла у камина и расчесывала волосы, глядя в зеркало. Она сразу увидела меня. И затем произошло самое удивительное.
– Оуэн? – сказала она. – Оуэн?
Она узнала меня тотчас же, несмотря на черную повязку на глазу и изуродованное шрамом лицо, несмотря на пять суровых лет, обернулась и упала в мои объятия.
Глава 7ALLES IST VERRUCKT[1]
Она покормила меня на кухне. У нее был хлеб с добавками, поскольку чистая мука была редкостью, бекон домашнего приготовления и пиво, чтобы смыть все это дело внутрь. Я отпил немного и с усмешкой сказал:
– Значит, Эзра в свободное время варит пиво?
– Чем еще заняться... Ты что, узнал вкус?!
– Разок попробуешь – не забудешь.
Сидя напротив за обшарпанным кухонным столом, она потянулась ко мне и накрыла мою ладонь своей.
– Так много времени прошло, Оуэн. Так много...
– Да.
Я взял ее руку, поднес к губам и нежно поцеловал. Затем приложил ладонь к шее. У нее навернулись слезы.
– Ах, Оуэн, какое у тебя стало лицо! Что они с тобой сделали?
– Это первое, о чем спросил Эзра.
– Так ты видел его?
– Мельком. Искал тебя в доме Сеньора.
Я рассказал ей про Джо Сент-Мартина, и, пока рассказывал, ее лицо становилось сосредоточенным и злым.
– Он всегда был мерзким типом. Я могла бы порассказать, Оуэн, что он здесь вытворял во время оккупации.
– Например?
– Доносил на людей, нарушавших немецкие распоряжения. Например, в начале оккупации немцы требовали сдать все радиоприемники. А многие их утаивали, чтобы слушать Би-би-си. В доме Эзры приемник был всю войну. Тех, кто попадался, сурово наказывали. Отправляли на каторгу, в трудовые лагеря на континенте. С полдюжины жителей острова попали туда по милости Сент-Мартина.
– Он был доносчиком?
Она кивнула:
– Даже хуже. Но этого не докажешь.
Мы встали из-за стола и прошли в гостиную. Она подбросила дров в огонь. Я достал сигареты и предложил ей.
Она глубоко затянулась и со вздохом сказала:
– "Плейерз"... Я уж и вкус их забыла.
– Их и на том берегу пролива трудно достать. – Я закурил и спросил: – Трудно жилось?
– Почти как всегда, – пожала она плечами, – не легче прежнего. Последний год в особенности. Еды не хватало, и вообще... Грузовоз не заходил сюда уже с месяц.
– А как с тобой обращались?
– Вполне сносно. В последний год стало хуже. У нас появился новый губернатор, генерал Мюллер, как раз перед тем как папа погиб. Мне он никогда не нравился. Он – эсэсовец, и в его штабе появилось много других эсэсовцев. Не люблю эсэсовцев, никогда они мне не нравились.
– И все же этот Мюллер позволил тебе остаться, когда почти всех остальных эвакуировали еще три месяца назад, так?
– Но я теперь – Сеньор, Оуэн. Им нужен кто-то, кто бы представлял закон и власть. Немцы удивительно щепетильны в таких делах. И я им нужна, понимаешь? Знаешь, я три года училась в медицинском училище. Я помогаю Падди в госпитале. Мы им действительно нужны.
– Значит, у тебя нет к ним особой ненависти?
– Мой отец погиб под обстрелом английских крейсеров. Что ж, мне и британцев за это ненавидеть? А как ты, Оуэн? Глаз потерял. В бою, наверное?
– Вроде того.
– Ты их ненавидишь? За то, что остался без глаза?
– Уже второй раз сегодня мне задают этот вопрос. – Я отрицательно покачал головой. – Нет, у меня к ним нет ненависти. Сейчас они находятся по другую сторону в игре, в которую мы играем, и это значит, что мы изо всех сил стараемся уничтожить друг друга, таковы обстоятельства. Я нарвался на часовых сегодня на утесе, возле «Чертовой лестницы», где высадился.
Она нахмурилась:
– И что?
– Они пытались захватить меня в плен. Как ты думаешь, что я сделал?
– Ты их убил? Обоих?
На ее лице отразился настоящий ужас. Лишь позже я сумел уяснить суть происходящего и понять ее. Для нее это были люди, которых она встречала каждый день на протяжении многих лет. Вполне могло быть, что тех двоих, которых я прикончил в бункере, она знала. Как ни верти, а я здесь был пришелец, самозванец. Пять лет – срок большой. Пять лет, за которые весь остальной мир отдалился и почти исчез.
– Еще два имени в списке покойников, Симона, – сказал я. – Так и будет, пока я на войне.
Она смотрела на меня, побледнев; по глазам было видно, как ей тяжело. Я знал, что она хочет сказать: я стал другим человеком. Тот Оуэн Морган, которого она знала и любила сто или двести лет назад, умер, став еще одной жертвой войны. Но она ничего не сказала, вместо этого сделала над собой усилие, улыбнулась и взяла у меня стакан.
– Принесу тебе еще пива.
На стене висели три работы моего отца, выполненные акварелью, которые он на протяжении ряда лет дарил старому Сеньору. Был здесь и вид на залив Ла-Гранд с вершины утеса в летний день.
Мольберт Штейнера стоял, задвинутый в дальний конец комнаты, и я подошел посмотреть. Странно, но ни один из нас не упомянул его имени, даже мимоходом, на протяжении последнего получаса, и все же он стоял между нами как живой.
Портрет был близок к завершению и выполнен настолько хорошо, что у меня перехватило дыхание. Даже в незаконченном виде эту работу сочли бы подлинным произведением искусства где угодно. Совершенной была не только техника исполнения, но и стиль, уверенность движений кисти, чувство формы и красоты.
Она подошла ко мне сбоку, держа стакан с пивом, а я сказал:
– Мой отец как-то говорил, что масляные краски под силу и дураку, а вот писать акварелью может только художник. У Штейнера славно получается.
– Он был бы счастлив услышать это от тебя.
– Ты его любишь?
Она смотрела на меня, и глаза на ее бледном лице казались глубокими темными впадинами. Я подошел к двери в спальню, открыл ее и включил свет. Кровать была застелена, но я сразу понял все, о чем хотел знать. На прикроватном столике – пара казенных солдатских расчесок с крестом дивизии «Бранденбург», выгравированным на ручке, рядом с умывальником – бритва, помазок и мыло.
Я обернулся, и она сказала, стоя у двери гостиной:
– Пять лет, Оуэн, пять лет, а он – человек хороший. Лучший из всех, кого я знала.
– Ты его любишь? – спросил я беззвучно.
– О, мужчины! – сказала она безнадежно. – Я говорю об одиночестве, о покое и уюте, а ты? Для тебя все просто, доступно и правильно.
– Ты его любишь? – повторил я.
– Могла ли я? – сказала она. – Мое сердце отдано другому, или ты забыл? Мне было четырнадцать, когда я влюбилась в тебя впервые, в твой день рождения, когда тебе исполнилось двенадцать, насколько мне помнится.
– Мне ты всегда казалась слишком старой.
Она коснулась рукой моего лица.
– Вот так лучше, вот это – мой Оуэн. В этой улыбке ты весь. Крошка Морган, мой маленький Оуэн.
Я обнял ее за талию и прижал к себе.
– Веди себя приличней, подружка, для тебя я – полковник Морган, не забывай этого.
Она вскинула брови и добавила:
– Долго же мы шли от дома пятнадцать по Нью-стрит...
– Это в прошлом, – парировал я. – Пять лет – это же чертовски долгое время, как подумаешь.
Несколько месяцев я был лишен утех плоти и мог бы прямо об этом сказать, но я так стосковался по Симоне, что мне было не до слов. Мы упали поперек кровати, губы наши крепко сомкнулись, – и вдруг в отдалении послышались частые выстрелы.