В каждом уважающем себя городе были и есть такие улочки: мрачные, узловатые, до горечи настоянные на дрязгах и обидах, упивающиеся собственным уродством с мстительной радостью калеки, который подставляет обмотанную тряпьем кочерыжку ноги благообразному прохожему. Темень и чад оберегают эти улочки от наскоков холеной цивилизации лучше любого ангела-хранителя. Густая горечь разматывается, как повязка тяжелораненого: сравнительно белый слой пыли и перелетного мусора, сероватый слой окурков, битого стекла, клейкой банановой кожуры и пирожков под плотной шубой полиэтилена, за ним желтый и жирный – чебуреки, беляши в маслянистом мазуте, пропеченные до мозга костей куры-гриль, еще какие-то груши из черного стекла; далее рыжеватый и сочащийся – прогорклое масло, плевки, атомы прошлогодней селедки; кисло-серый – забальзамированный запах мочи, шлейф бездомных кошек и собак, когда-либо здесь побывавших, и, наконец, совсем черный – жилы, кости, что-то горелое и давно неживое.
День и ночь, повинуясь какому-то жуткому закону природы, в этих выгребных закоулках человечества пузырится жизнь. И вечно-то они перенаселены: бойко идет торговля, снуют между прохожими, постреливая глазками, малолетние воришки. В искалеченных детских колясках, на фанерных ящиках, коробках или газетках заботливо разложены чипсы, пиратские видеокассеты, декольтированные, томно запрокинувшие голову женские романы, гвоздики и розы – грязные погорельцы, горки конфет с неразличимыми названиями, жареный арахис в рваном кружеве шелухи, детские колготы, женское белье на любой, самый затейливый вкус, вяленая рыба, груды цветастого тряпья под гордой вывеской «все по пять гривен» и еще много, бесконечно много стекляшек, тянучек, гребешков, бутылочек, тюбиков, коробочек и бадеек, название и предназначение которых теряется в веках.
Не отвлекаясь на все эти чудеса, наше такси у «Макдоналдса» за спиной выскочило на Старый мост и, мастерски лавируя между неповоротливыми маршрутками, понеслось дальше. По испещренной бликами черной воде, набирая скорость, скользила светлая полоса: в нижнем ярусе шел куда-то поезд. Шофер сосредоточенно помалкивал, решив, видимо, обогнать и его. Жужа спала – спокойная, далекая незнакомка. Магнитофон тихо пел про звездную пыль на сапогах.
Синий в золотых разводах город казался круглым. По чернильному полотну неба растекались пятна облаков – темные, чернее ночи, и нежно-голубые, как пыль на Млечном пути. Невозможно яркие точки звезд высекали изумрудные искры и, напитавшись влаги, тоже растекались. Рыжие фонари с разбегу бросались в Днепр и тонули, ведомые болотными огнями речных забегаловок. На пустынной Набережной, словно зачарованные водой, застыли две маленькие фигурки. В причудливой игре света мне показалось, что на одной из них, той, что слева, надета шляпа, на полях которой, как на праздничном пироге, красуется множество зажженных свечей. Но нет, ореол потух.
Круги по воде, круги звезд, круги руин; круг цирка – со Старого моста не увидишь. И жизнь была бы идеально круглой и прекрасной, если бы не саднило застрявшее где-то между ребрами чувство тревоги. Маленькое и кудлатое, оно обнаружилось в тот самый момент, когда такси, деликатно касаясь деревьев по обочинам, остановилось у едва различимых ворот. Пока мы ехали по ухабистой улице, где за заборами в подушках бурьяна тонули седые головы капусты, я не отводил глаз от спящей Жужи. Так паршиво я себя не чувствовал еще никогда. В моей накаленной голове какой-то бонвиван давал последнее представление. Был аншлаг: в проходах, между креслами, у засыпанной цветами сцены стояли, взмокшая галерка сидела сама у себя на руках, из лож, как флаги в день независимости, свешивались дамы в вечерних платьях, кавалеры, галантно поддерживая их за щиколотки, исподтишка любовались изгибами не по-женски мускулистых спин. Все кричали, тыкали пальцами и лорнетами, с галерки неслось улюлюканье. Кто-то напыщенный и невидимый гремел со сцены: «Виновен или нет? А если да, то какое понесет наказание?» Топот, гомон, свист. «А может, еще не поздно? Может, можно еще передумать?» – донеслось из-за кулис, но тут такси остановилось, приехали, сколько я вам должен, Жужа, просыпайся, вам помочь, нет спасибо, осторожно, совсем темно, всего доброго, и вам того же, и даже галерке стало ясно, что передумывать поздно.
Накрапывал дождь, фонари не горели. Такси, потоптавшись на месте, как огромный светляк, берущий разгон, растаяло в темноте. Я до сих пор с ненавистью вспоминаю и эту желтую колымагу, и ее монументального шофера со взглядом лукавого всезнайки, и весь тот путь – неоновый кошмар, – который мы вместе преодолели. Расплачиваясь, я нагнулся к шоферу: он был в высоких желтых сапогах. Эти сапоги, вкупе с фальшивым «вам помочь» и сардонической складкой у маленького тонкого рта, сделали воспоминания о том вечере невыносимыми.
Я не мог разглядеть Жужиного лица, хоть она и стояла рядом. Во влажном воздухе, как капля, которая никак не решится упасть, а все набухает и набухает, повис вопрос, который она должна была задать и все не задавала, и, измученный ожиданием, только чтоб освободиться, я готов был сам задать его, когда она, наконец, произнесла:
– Мы где?
– Ты только успокойся…
– Я спрашиваю, куда ты меня привез?
– К себе домой.
– Зачем?
– Я же говорил, я хочу помочь тебе…
– Нет, это невозможно! Я схожу с ума.
– Давай зайдем на минутку. Посмотришь, как я живу…
– Ты маньяк?
– Ну почему сразу маньяк…
– А что тогда?
– Я же говорю…
– Ты запираешь меня в комнате, врешь про начальство, дерешься, заманиваешь в какую-то дыру, где даже звук собственного голоса кажется диким, и все это – не переставая талдычить о непонятной и никому не нужной помощи. И ты утверждаешь, что не псих?
– Давай посмотрим на это под иным углом…
– И ты все время врешь. Ты патологический врун.
– Послушай, зайдем ко мне, всего на минутку. Просто поговорим. Глупо стоять под дождем, на холоде, где даже лиц друг друга невозможно разглядеть…
– Я еду домой. Который час? – По шороху я понял, что она копается в сумке.
– Поздно. И маршрутки не ходят. А если ты ищешь свой мобильный…
– Что? – копошение прекратилось.
– Я его на время конфисковал, пока ты спала.
– Сволочь.
– Ну, не сгущай краски.
– Ладно, плевать. Я ухожу.
– Ты даже не знаешь, в какой мы части города. – Я старался казаться спокойным.
– Ничего. Как-нибудь выберусь.
Выйдя на середину дороги, она как старательный школьник посмотрела в одну сторону, затем в другую и решительно зашагала к завернутому в ночь шоссе. Я улыбнулся ее чутью и понял, что нужно действовать, пока не поздно. С наигранной развязностью я крикнул:
– Что, боишься?
Тень остановилась:
– Боюсь?
– Боишься меня.
– С чего бы? Чушь какая.
– Боишься.
Я напряженно вглядывался в застывшую на дороге фигуру. Она повернула голову. Вот сейчас засмеется, метнется вперед, растает.
– Ладно.
– Что ладно? – не понял я.
– Твоя взяла. Я остаюсь.
Лихорадка субботнего вечера
Ты берешь обыкновенный мангустин и жаришь его на петеяровом масле. Минут пять.
Алиса
– Говорю вам, лиловое с медом.
Завернутая в плед, как гусеница в сухой лист, я сидела в кресле-качалке и, запрокинув голову, сквозь пыльные соты окна вглядывалась в небо. Оно было переменчивым, впрочем, как и всегда.
– Только что был мокрый песок, и нате вам – лиловый!
Бип, бросив недочищенную морковку, подбегал к окну, впивался глазами в небо, затем, словно сравнивая, в меня, качал головой, кутал, прикладывал мягкую ладонь ко лбу и, постояв с минуту, отнимал прохладу и возвращался к столу.
За окнами, источая нежно-розовый свет, плавно покачиваясь, томились гроздья винограда. Листья сморщились и облетели еще в конце августа, и шпалеры, увитые лозой и тяжелыми гроздьями, казались экстравагантной выдумкой какого-нибудь устроителя светских увеселений при дворе Людовика Четырнадцатого. Захмелевшие от медовой сладости осы остервенело гудели, сражаясь за каждую каплю блаженства. Тугие их, блестящие тельца в полосатых кольчугах, вылетев из общей свалки, влажно стукались о стекло и вновь отлетали к добыче. Сочные, невыносимой сладостью налитые бусины лопались и пустели под натиском полосатой армии. И небо, и облака, и сам воздух отливали чем-то ласковым, теплым и немного печальным. Золотился сентябрьский полдень. Была суббота.