Но, может быть, неудачи Патапа Максимыча от его патриархальной «неотесанности»; может быть, молодые образованные купцы, вроде Никиты Меркулова или Дмитрия Веденеева, великолепно знающие все ухватки новых дельцов, вытеснят Орошиных и облагородят купеческие нравы? По-видимому, такого рода предположения Мельникову-просветителю были не совсем чужды. Но как это осуществится, он не мог себе представить. Потому-то и фигуры этих купчиков так бледны и невыразительны. Беглый рассказ о том, как Меркулов с Веденеевым «честно» взяли больший барыш, чем Орошин, малоубедителен. Он доказывает только одно: «молодые» постепенно втягиваются в борьбу, которая в конце концов заставит их действовать так же, как и Орошины, потому что эти последние не исключение, а правило. Тут еще раз сказалась та закономерность, что реалистическое творчество неизбежно подтачивает всякие иллюзии, в том числе и просветительские.
Когда-то Корнила Красильников хвалил иностранных купцов за их основательность и добросовестность, и Мельников не спорил с ним. Теперь, через двадцать с лишним лет, Мельников убедился, что и европейские буржуа не лучше русских купцов. «Распервейшие мошенники», — говорит о тамошних дельцах Дмитрий Веденеев, побывавший за границей: «Ладят с тобой дело, так спереди целуют, а сзади царапают». Дух барыша и предпринимательства не может ужиться с принципами истинного просвещения, потому что божество просвещения — разум — слишком щепетильно и непреклонно в вопросах чести, человеческого достоинства и справедливости. Русский купец облюбовал себе старообрядческого бога, на этот счет более покладистого.
11
О старообрядчестве в романе Мельникова говорится больше всего. Поначалу даже складывается впечатление, будто это главная его тема. Если взять богато разветвленный сюжет романа, то окажется, что почти все персонажи и события так или иначе соотнесены со старообрядческими делами, в особенности с судьбой Манефиной обители. «Раскольническими» делами определяется и само «романное» время: действие начинается в 1846–1847 годах, вскоре после основания «австрийской», то есть Белокриницкой, старообрядческой митрополии, а кончается в 1853–1854 годах, после разрушения Керженских скитов. Естественно предположить, что Мельников высказал здесь все, что он думал о «расколе» в последние годы своей жизни. Каковы же итоги его почти сорокалетних разысканий и размышлений?
В 1855 году своим «Отчетом о современном состоянии раскола…» он нажил себе врагов не только в высших бюрократических сферах, но и в кругу князей официальной православной церкви. С тех пор они при всяком удобном случае порочили Мельникова, стараясь прежде всего заподозрить искренность его мнений о «расколе». С этой целью ими был пущен слушок, будто Мельников как-то «внезапно» превратился из гонителя старообрядчества в его защитника. На самом деле после 1856 года Мельников не один раз выступал против подавления «раскола» административными мерами. Но это объяснялось не какой-то «внезапной» переменой в его отношении к старообрядчеству, а изменением политической обстановки в стране: после 1856 года возможность легализации «раскола» стала более вероятной. Однако он предлагал смягчить отношение властей к старообрядчеству не для того, чтобы увековечить его.
Мельников-просветитель не понимал исторической закономерности возникновения «раскола» как своеобразнейшего отражения борьбы различных социальных сил XVII столетия: с одной стороны, сопротивления верхушки боярства (Хованские, Морозовы, Урусовы) централизаторской политике царя Алексея Михайловича, а с другой — протеста широких народных масс против феодального гнета и засилья официальной церкви. Не сумел он увидеть и того, что в старообрядческой «закоренелости» низов и в XIX столетии отражались не только их антицерковные, но и антиправительственные настроения. Именно поэтому революционные демократы и Герцен осуждали позицию Мельникова в вопросах «раскола».
Мельников и после 1856 года продолжал считать «раскол» следствием укоренившейся темноты и дикости. «Не надобно забывать, — писал он в одном из официальных документов тех лет, — что раскол, собственно так называемый, то есть поповщина и беспоповщина, есть порождение грубости и невежества, и что он должен со временем уничтожиться, когда просвещение проникнет в низшие слои народа. Перед светом общечеловеческого образования не устоять расколу, если не будут воздвигаться на него новые преследования и новые гонения».[17]
Крайняя темнота, по мысли Мельникова, не позволяла созреть в старообрядческой массе элементам социального протеста. Зато она, эта темнота, давала купцам обширнейшие возможности наживаться. И в этом им помогала старообрядческая верхушка. Потому-то они и раскошеливались всякий раз, когда надо было поддержать «раскольническую» иерархию и в особенности скиты. Патап Максимыч Чапурин — один из влиятельнейших «столпов» старообрядчества, — когда пошли споры, принимать или не принимать епископа «австрийского» посвящения, без обиняков отрезал: «Все мои покупатели ему последуют. Не ссориться с ними из-за таких пустяков…». Манефа — влиятельная игуменья, славившаяся чуть ли не «святой» жизнью, — высказывает эту мысль еще более отчетливо: «Разориться Патапушка может, коль не примет нового священства. Никто дел не захочет вести с ним; кредиту не будет, разорвется с покупателями». Это и предопределило отношение Манефы к ставленникам Белокриницкой митрополии. Догматы можно было толковать и так и этак, а благополучие обитателей зависело прежде всего от заступничества купцов и от их «безгрешных» приношений. Таким образом, тема жизни в скитах, развитая в романе с такой щедрой обстоятельностью, сливалась с его антибуржуазной темой.
Еще в «Пояркове» Мельников нарисовал несколько выразительных сцен из жизни инокинь и белиц. Но там она задета как бы мимоходом. К тому же читатель смотрит на нее глазами прохвоста-чиновника, которому как-то не хочется верить, хотя он и говорит о скитах голую правду. «В лесах» и «На горах» нравы обитательниц и обитателей скитов исследованы всесторонне. В романе с неотразимой убедительностью показано, что в скитах нет нравственной чистоты. Да она и немыслима там, где люди живут бездельной, паразитической, противоестественно изолированной от мира жизнью. Ложь, лицемерие, тайный разврат, обжорство, холуйство одних и надменность других — нет, кажется, ни одного порока, который не гнездился бы под островерхими крышами скитов, как мужских, так и женских. И все это с именем бога на устах.
Среди приверженцев «древлего благочестия» — ни в скитах, ни в «миру» — Мельников не нашел, в сущности, ни одного человека, который искренне верил бы в бога и вполне осознанно, «от души» следовал бы слову «священного писания». А он искал таких людей многие годы. В рассказе «Гриша» как будто бы есть настоящие «верующие» — сам Гриша и его покровительница Евпраксия Михайловна Гусятникова. Но Гриша в своих поисках «истинной веры» дошел по полного исступления, граничащего с умопомешательством. А Евпраксия Михайловна, узнав о пропаже сундука с капиталами, умерла в одночасье. Мельников предоставлял самому читателю решить вопрос, какому богу она больше поклонялась: которому денно и мощно по всем правилам «древлего благочестия» воссылала молитвы или тому, который хранился в сундуке — и хранился-то, кстати, в моленной! В романе он продолжил эти поиски людей «праведной» жизни, но и тут без успеха.
Оказалось, происшедшее с Гришей не случай, а нечто вроде закономерности. Герасим Силыч Чубалов с таким же упорством искал «истинную веру»: перечитал горы книг, перебывал почти во всех старообрядческих «согласиях» и сектах и в конце концов пришел к мысли, что «нет, видно, больше истинной веры». Он ожесточился, стал человеконенавистником и… стяжателем. Только жалость к бедствующему родному брату и его нищим детям пробудила в нем человека. Но после этого Мельников, как бы за недосугом, почти ничего не сказал, насколько искренним было обращение Герасима Силыча к официальной православной церкви.