ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Оставшись один, Дмитрий лежал и слушал дождь. Слушать его было трудно, потому что он сильно гремел о железную крышу избушки. Но все же можно было различить и его хлюпанье в луже около приоткрытой двери и его ровный устойчивый шум в отдалении: вот о дорогу, а вот о другие крыши, а вот просто о землю вокруг села. Временами, когда вода переставала литься, мир наполнялся шелестением капель в деревьях сада, в кустах смородины, в высокой крапиве возле тына.
Лампа стояла на столе. Ее желтый неяркий свет доставал до самых ближних мокрых ветвей сада, тех, что прикасались к стеклам. Кисть рябины, чуть тронутая желтизной, покачивалась и все время постукивала по стеклу, как будто кто-нибудь сломил эту кисть и теперь стучится ею, просится с дождя в уютное желтенькое тепло. А может быть, это сама рябина стучится и просится в тепло.
Некому постучаться. В такую погоду на всех дорогах и тропинках вокруг села на многие километры ни души. Митино окно, может, и светится, пробиваясь сквозь деревья и дождь, может, и мигает в виде звездочки, но нет путника, для которого эта звездочка сделалась бы сейчас путеводной.
Не все ль равно, что гроздь рябины
Ко мне стучится издавна…
Дмитрия кинуло к столу. Настроение вечера определилось и потребовало слов. Мелодия то глохла и пропадала, как в испорченном радиоприемнике, то пробивалась сквозь небытие и звучала громко и чисто.
Который час без перерыва
В мое окно стучит вода!
Окно сквозь полночь сиротливо,
Должно быть, светит, как звезда.
Вовек не станет путеводной
Звезда ненастная моя…
«Как же так получается, — искренне досадовал Дмитрий час спустя, когда стихотворение было закончено. — Я лежал и думал о сегодняшнем горе, о граде, о погибшем хлебе, о Сергее Белове и его разговорах. Наконец, я думал о ней. А вместо всего этого написал стихотворение… даже неизвестно о чем. Усомнился в том, что моя поэзия когда-нибудь понадобится людям; в том, что моя душа когда-нибудь привлечет к себе другую, ищущую тепла и участия, в том, короче говоря, что «вовек не станет путеводной звезда ненастная моя». Зачем это и откуда? Завтра же сяду и во что бы то ни стало напишу стихи о нынешнем граде».
(Дмитрий не мог, конечно, в то время в тонкости понимать, что бывает событие и бывает настроение, этим событием вызванное. Усталость от пережитого и перечувствованного, некоторая растерянность от всего и некоторая беспомощность перед всем создали определенное настроение. Что касается искусства, то оно может идти по двум путям: или рисовать само событие, или передавать настроение, вызванное им. В последнем случае это называлось бы лирикой.)
Теперь надо было сходить в сад, поглядеть, нет ли на грядах выползков, на которых хорошо берут окуни. Укрывшись с головой плащом и взяв электрический фонарик, Митя шагнул за дверь.
Пахло мокрой травой, смородиновым листом и речным туманом (когда подойдешь на рассвете вплотную к речной воде). Луч фонаря зайчиком заметался с места на место. На зеленых напряженных стрелах лука дрожали светлые водяные капли, под яблонькой образовалась лужица — капало с нижней ветки, — на лужице вздрагивали мелкие пузыри. Земля на грядах мягка и черна, как бархат. Она испещрена круглыми норками, а возле каждой норки, склеившись попарно (долгожданная мокрая ночь любви), нежились под теплым тихим дождем ползучие твари — бесчисленные дождевые черви. Красного цвета, по-своему сильные и пружинистые, они теперь лежали, расслабившись и растянувшись как можно длиннее, может быть, для того, чтобы большее число дождинок попало на них в течение ночи.
От яркого света они мгновенно скрючивались и юркали в свои земляные убежища. Требовалась некоторая сноровка, чтобы наловить их в старую консервную банку.
Человек, только что написавший лирическое стихотворение, сумевший перенести на бумагу и закрепить на бумаге моментальное и непрочное движение души, стоял на одной земле, под одним и тем же дождем с небольшими ослизлыми тварями, которые тоже обрадовались дождю и выползли для любви и что-то, значит, чувствуют, если так распростерлись, подставляя себя каждой капельке.
За миллионы лет человек научился многому, в том числе и писанию стихов. Но не разучился ли он за это же время радоваться простому теплому дождю? Разве кожа его потеряла чувствительность? Разве не услышал бы он, как падают на нее и стекают по ней капли, прилетевшие с неба?
Движимый странным чувством, которое могло прийти, наверно, только в темноте и только в одиночестве, Митя ушел в избушку, а через некоторое время вышел оттуда, сбросив свою одежду.
Нагой, молодой и сильный, он бегал по саду, задевая за кусты и деревья, струи воды катились по плечам, по спине, по груди, обильно и сладко обтекая глаза и губы.
— Ха-ха! Мне доступна и высшая радость духа и простейшая радость плоти! Радость бога и радость червяка. Ха-ха!
Где кончил тварей ты телесных,
Где начал духов ты небесных
И цепь существ связал всех мной!
Я человек, я соединяю в себе эти две невозможные крайности. Я очень счастливый человек!
Спите, бедные люди! Вы так и не узнаете никогда, что значит июльский дождик в ночном саду. Вы разучились ходить нагими. В дождь вы стараетесь поскорее убежать в укрытие, чтобы — боже сохрани! — на вас не упало десятка два лишних капель. Вы поглубже надеваете шляпу, сутулите плечи и поднимаете воротник. В вашей походке появляется что-то суетливое и жалкое. И все это вместо того, чтобы поднять кверху радостное лицо и с развернутыми плечами, походкой бога пройти по земле во время теплого, благодатного дождя.
Надо полагать, что если бы кто-нибудь из деревенских жителей увидел всю эту картину, то возможно… Впрочем, неизвестно, что бы тогда подумали деревенские жители про бедного парня. Подглядывать было некому.
Растираясь до красноты жестким вафельным полотенцем, Митя меньше всего думал теперь о путеводных ли, прочих ли звездах и совсем не замечал обыкновенной рябиновой кисти, трущейся об обыкновенное оконное стекло.
Прежде чем заснуть, он успел прочитать несколько страничек из учебника по истории. Про восстание декабристов в 1825 году…
«Здравствуйте, Энгельсина!
Сказать ли вам, что я теперь по образу жизни во многом похож на лейтенанта Глана. Живу в избушке, которая, правда, стоит не в глухом лесу, а в саду. Но ведь на что-нибудь дано же нам человеческое воображение. Тем более что избушка со всех сторон окружена непролазными джунглями малины, перемешанной с крапивой. По ночам в саду поет соловей. А так как соловья обыкновенно слышно за несколько километров, то представьте себе мое положение: от краешка моего уха до кончика соловьиного носа едва ли наберется восемь шагов…
(Стороннему, но все же и пристрастному наблюдателю за Митей Золушкиным тогда же могло бы броситься в глаза очень уж резкое несоответствие между его заминкой, допустим, перед словом «рефлексия» и этаким свободным, можно даже сказать… ну, не будем говорить, конечно, изящным, но все же и лишенным ведь неуклюжести и тяжеловесности слогом первого письма к Энгельсине.
Но — великое дело цель! И направленность к ней. То есть значит — целенаправленность. Можно с утра до вечера слоняться по комнате, окажешься к вечеру все на том же месте, хотя бы ноги и гудели, как после далекого, трудного пути. За тот же день можно уйти за синие леса, за высокие горы, за быстрые реки.
В человеческом устройстве, бесспорно, есть аппаратик, заведующий познанием мира. Наверно, в одном случае он работает вширь, вразброс, без настройки, хватая одновременно и то, что понадобилось бы строителю мостов, и то, что понадобилось бы радиотехнику, и то, что понадобилось бы художнику, хотя человек пока ни то, ни другое, ни третье.
У Мити Золушкина с первого прихода в поэтический подвальчик, от первой встряски хитроумный аппаратик точнейшим образом настроился. Он схватывал теперь только то или главным образом только то, что нужно хозяину. В сущности, речь идет о самообразовании, которое при осознании цели совершается в тысячу раз быстрее. Из сотен книг интуитивно выбирается та, которая всего нужнее; из трехсот страниц берутся те три или четыре мысли, которых наиболее не хватало, чтобы на их огонек сбежалось столько же мыслей собственных.
Митя только и делал последние месяцы, что читал либо слушал.)
…На днях я долго продирался сквозь лесную чащобу. Я забирался все глуше и глуше, и мне показалось, что может наступить время, когда невозможно будет вернуться обратно. Вдруг чащоба кончилась, открылась просторная поляна, и лесная речка протекала по ней.
Я хотел первым делом напиться из ручья и наклонился уж над ним, но тут мне почудилось, что это вы смотрите на меня глазами темной лесной воды и что это ваш смех слышится в ее серебристом и ласковом журчании.
Теперь вы подумаете, наверно, что я не осмелился прикоснуться губами к трепещущей струе ручья. Но, увы, жажда есть жажда… Вода пахла хвоей и мятой.
Но я хотел не об этом. Напившись, я лег на спину и пролежал так довольно долго. И вот мне стало казаться, что нет на свете ни больших городов, ни грохота машин, ни бурных или скучных собраний, ни дикого скопления людей в одном месте. Как будто я задремал над этим ручьем триста тысяч лет назад, а теперь очнулся от дремоты, и нужно разминать мышцы, и, попробовав на пальце острие копья, идти добывать себе пищу, огонь, подругу…
Но жизнь усложнилась в наше время. Например, возьмите турниры. Вместо того чтобы, разъехавшись в разные стороны на одетых в панцири лошадях и выставив длинные пики, вихрем налетать друг на друга: кто кого вышибет из седла, противники вежливо сидят друг против друга, отпивают по глоточку крепкого чая и предупредительно передвигают деревянные пешечки. Лишь мысли их незримо сшибаются, может быть, более яростно, чем те поединщики, что в тяжелых панцирях.
Точно так же, чтобы добыть (мне, допустим) кусок мяса, я должен буду не просто, подкараулив, ловко метнуть копье. Но сначала я должен буду написать стихотворение, потом отнести его в редакцию, где оно может пригодиться, а может не пригодиться. Потом разные люди разных профессий будут принимать участие в том, чтобы оно появилось на газетной странице. Потом бухгалтер выпишет мне деньги. Потом кассир мне их выдаст. А потом я пойду в магазин и тогда-то уж и куплю кусок мяса. Если, конечно, окажутся неизрасходованными у меня талончики на продуктовой карточке.
Но мерещится мне сквозь лесную безмятежную поляну дождливый вечерний город, и я в этом городе, вынужденный вести борьбу за существование не год, не два. И если даже я почувствую, что сжимается вокруг меня некий незримый круг, сжимается все теснее и теснее — не в кого будет метнуть копья, чтобы разорвать упомянутый круг. Все как-то незримо и неуловимо в этом мире. Это иногда пугает меня. Но пугает нереально, а так, брезжит что-то неясное, смутное, осеннедождливое, и вот тревожно становится на душе.
И нужно, чтобы было среди миллионов окон одно освещенное окно, в которое всегда постучишься, и метнется тень, и звякнет защелка, и будет тепло после холодного сентябрьского дождя…»