«— С двух лет бабушка объяснила ему, что мать — божество. Он поверил и до последнего дня верил каждому слову матери. А мать говорила ему: видишь, вот в машине едет Никита Толстой. У тебя никогда не будет машины, у тебя никогда ничего не будет, я могу дать тебе только…»
Полагают, что это многоточие заменяет тюрьму.
Так где ж ей было Толстого любить?
И наконец последнее в ахматовском отзыве об Алексее Толстом: «был чудовищным антисемитом». Многие писатели называли Толстого антисемитом, в этом качестве выводил красного графа в своих романах 20-х годов Эренбург, известно столкновение Толстого с Мандельштамом, можно вспомнить рощинский крик, обращенный к Кате: «К черту!.. С вашей любовью… Найдите себе жида… Большевичка…» — тут ведь тоже не просто заблуждение Рощина, но еще одно подводное течение.
А с другой стороны, самым близким, самым дорогим другом Толстого в последние годы его жизни был человек, которого назовут главным евреем Советского Союза и которого за его еврейство убьют.
«Соломон, — заявил он при этом, — вот купил подсвечник, сказали, что редкий, персидский. Отмыли надписи — оказалось, твой — “субботний”. Вот я и принес. Пусть у тебя стоит», — вспоминала вдова Соломона Михоэлса.
Едва ли можно было ненавидеть евреев, их традиции, лица, кровь, чтобы, купив иудейский подсвечник, прийти с ним к Соломону Михоэлсу и простодушно его подарить: твой — субботний.
В Ташкенте в 1942 году вместе с Михоэлсом Толстой играл в спектакле, устроенном в пользу голодающих детей. Об этом спектакле сохранилось очень живое воспоминание Фаины Раневской.
«— Было очень-очень смешно, — сказала Ф.Г. — Алексей Николаевич отлично знал быт киностудий — во время съемок его “Петра” он не вылезал из “Ленфильма”. Скетч, что он написал тогда, — пародия на киносъемку. Действие разворачивалось в павильоне, где якобы снимался фильм из зарубежной жизни. Скетч, по-моему, так и назывался — “Где-то в Берлине”.
На бутафорскую крышу большого дома (самого дома, как и водится в кино, никто не строил) выходила Таня Окуневская, тоскующая героиня фильма, — красивая, глаз не отвести!.. Вспыхивали прожектора, режиссер — Осип Абдулов — кричал магическое:
— Мотор!
Хлопала эта безумная хлопушка — ненавижу ее всеми фибрами души! — и Таня пела, как ни странно, на мотив “Тучи над городом стали”:
Вышла луна из-за тучки,
Жду я свиданья с тобой!..
И еще там подобную чепуху.
В это время появлялся Гитлер — Сережа Мартинсон, — он шел на свидание с Окуневской. Завидев его, двое рабочих студии — плотники в комбинезонах — их гениально изображали Соломон Михайлович Михоэлс и сам Толстой, изображали без единой репетиции, на сплошной импровизации — угрожающе двигались на него, сжав кулаки и молотки.
Гитлер-Мартинсон в страхе пускался наутек, режиссер хватался за голову, орал:
— Стоп!
Съемка останавливалась, но стоило появиться Мартинсону, все начиналось сначала.
— Ребята, — чуть не плача, просил Абдулов Михоэлса и Толстого, — это не настоящий! Это артист, он зарплату получает нашими советскими рублями, и у него карточка на хлеб и на крупу есть!
Начиналась съемка, снова пела Окуневская: “Вышла луна из-за тучки!..”
Публика уже не могла слушать ее — покатывалась от смеха. И снова на съемочную площадку пробирался Гитлер-Мартинсон, ища уже обходные пути, но плотники, удивительно точно повторяя движения друг друга, как заведенные, устремлялись к нему, не в силах сдержать гнев. Режиссер впадал в истерику, в сотый раз пытаясь объяснить, что Гитлер ненастоящий, прибегая уже к самым абсурдным аргументам: “Его только вчера исключили из комсомола!” Но после команды “мотор” все начиналось снова. Хохот в зале стоял гомерический».
Эти мемуары ценны не только сами по себе, но и как свидетельство толстовского блестящего таланта и очередного… хулиганства. То, что устраивал в Ташкенте Толстой с Михоэлсом, Раневской и Окуневской, можно было б назвать современным словом хэппенинг. Но дело даже не в этой легкости и раскованности, которые принес граф на ташкентскую сцену. Дело в том, что Алексей Толстой мог в своих публицистических статьях крыть Гитлера и всю немецкую нацию последними словами, воспитывая в советских людях ненависть к врагу, мог писать антинемецкие пьесы, но одновременно сам же над этой ненавистью смеялся. И в этом соединении двух противоположных начал, в этой автопародии, чего бы она ни касалась, сказался его подлинный дух. Не злодеем он был, не лакеем, не негодяем, а шутом. Антошкой Арнольдовым. Или, как уже говорилось, булгаковским котом-Бегемотом, за шутовством которого скрывался рыцарь, который однажды неудачно пошутил…
Толстой (в отличие от Бегемота) шутил очень часто, с этим шутовством всю жизнь прожил, с ним из жизни и уходил. Только не простое было его шутовство, а горькое, отравленное. Толстому б не в ХХ веке жить, а столетием раньше. И был бы он хлебосольный русский барин, и писал бы щедрую прозу, и прожил бы долгую жизнь, на которую был задуман и рожден, но выпади ему революции, войны, страх, ненависть, гнев… Они-то и свели его раньше срока в могилу.
Почти все, кто знал Алексея Толстого в последние годы его жизни, уверены, что его убила работа в комиссии по расследованию злодеяний фашистского режима.
«Его включили в комиссию по расследованию нацистских преступлений. Была большая группа: ученые, писатели, криминалисты, и, по-моему, священники. Алексей Николаевич приезжал в Москву после этих поездок совсем другой: не разговаривал, почти ни с кем не встречался, лицо черное, мрачное. Долго не был сам собой. Наверное, много видели они невыносимо страшного», — писала Рина Зеленая.
«Он возвращался с этих страшных процессов как с того света, — вспоминала Анна Алексеевна Капица. — Вместить в себя столько ужасов он не мог: “Я каждый раз умираю с этими людьми”. Это его уничтожило— для нас это очевидно».
«Он боялся покойников, но тщеславие привело его к харьковским виселицам: как член Чрезвычайной Государственной комиссии по расследованию немецких злодеяний он присутствовал на казни немецких палачей и должен был смотреть, как они дергаются в петлях. Он был разбит после этого зрелища для толпы, и — странно — жизнь его омрачилась после прикосновения к казни», — утверждал Федин.
Анастасия Павловна Потоцкая-Михоэлс также считала, что Толстой смертельно заболел в декабре 1943 года, после того как побывал в освобожденном Харькове, где устроили первый показательный процесс над немецкими офицерами, виновными в гибели советских людей.
«Господи, боже мой, какая же сволочь эти трое, прижатые вилами, холодные мучители. Хоть бы лица у них были, что ли, сатанинские, а то так, дрянь, плюнуть не на что», — писал Толстой в отчете о казни трех военных преступников. Но именно эти ничтожества его и увели за собой.
«Толстой погибает от распада тканей в легких, от последствия своей поездки в Харьков, ускорившей ход его болезни.
Понимала я и то, что вся его болезнь, все его страдания — это результат огромного его гнева. Гнев Толстого я чувствовала, а не только знала — по его поведению во время войны, по его статьям, высказываниям во время эвакуации…
В его гневе и ненависти к врагу было слито все в один кулак, протестующий против гибели, смерти, до конца защищающий свое заветное! Родину — Землю — Цвет — Язык — Слово — Литературу… И Толстой и Михоэлс ездили в послефашистский Харьков. Оба они были включены в Чрезвычайную Государственную комиссию по обследованию злодеяний фашистов на оккупированных территориях.
Поразительно, что так жадно, ненасытно любящий жизнь (повторяю это сознательно) — Алексей Толстой был настолько потрясен увиденным, что заболел смертельно».
О поездке в Харьков вспоминал и Эренбург: «В декабре 1943 года мы были с ним в Харькове, на процессе военных преступников. Я не пошел на площадь, где должны были повесить осужденных. Толстой сказал, что должен присутствовать, не смеет от этого уклониться. Пришел он с казни мрачнее мрачного; долго молчал, а потом стал говорить. Что он говорил? Да то, что может сказать писатель; то самое, что до него говорили и Тургенев, и Гюго, и русский поэт К. Случевский…»