Мы — святые.
Они — ничто.
Воры и святые, блудники и святые, мошенники и святые. Они «совершенно корректные люди» и ничто.
Струве спит только с женою, а я — со всеми (положим): и, между тем, он даже не муж жены своей, и не мужчина даже, а — транспарант, напр., «по которому хорошо писать», или гиря на весах, «по которой можно хорошо свесить». А я — все-таки муж, и «при всех» — вернейший одной.
Он «никому не должен», я только и думаю, чтобы «утянуть» (положим): и завтра-послезавтра я могу открыть всемирный банк с безукоризненными счетами.
Все это лежит во «вздохе»… В «дуновении», «душе». «Корректные люди» суть просто неодушевленные существа, — «линейка» и «транспарант», «редактор» и «контора»: и из этого не выведешь ни Царства Небесного. ни даже Всемирного банка или сколько-нибудь сносного — мужа.
Но в моем «вздохе» все лежит. «Вздох» богаче царства, богаче Ротшильда даже деньгами: из «вздоха» потекут золотые реки, и трон, и царство, и всё.
Вздох — всемирная история, начало ее. А «корректный человек» и есть корректный человек, которым все кончится, и сам он есть уже Смерть и Гроб.
«Земля есть и в землю отыдеши»…
«Вздох» же — Вечная Жизнь. Неугасающая.
К «вздоху» Бог придет: но скажите, пожалуйста, неужели же Бог придет к корректному человеку? Его можно только послать к тем двум буквам, за которые запретили «Уединенное», и поэтому я не вправе их напечатать; но вообще послать «по-непечатному».
Ну, Бог с вами — прощайте. Да вы это и понимаете. Сами уже вздыхаете в душе, я знаю.
(прочел о реферате Философова и полемике со Струве, 22 декабря).
* * *
24 декабря.
Океан — женщина. Материк — мужчина.
И бури и тишина, и влага и опасность.
И крепость и первобытность и потопление.
(еду в клинику).
* * *
Жена входит запахом в мужа и всего его делает пахучим собою; как и весь дом.
И Бисмарк, сказавший, что «тевтоны — муж, а славяне — жена» (и якобы «удобрение для германской культуры»), ничего другого не сказал, как что некогда Германия зальется русской вонью, русским болотом, русской мутью, русским кабаком. И пойдут везде «русские женщины» и «русские студенты», с анархией, «коллективными» кроватями и кулаками.
И отлично.
Розанов с удовольствием поставит калоши на трон Гогенцоллернов и, сплюнув на сторону Горностаеву мантию, все покроет своим халатом.
Видел одного германца, из Саксонии, очень ученого, женатого на «русской (приблизительно) курсихе» (курсистке). Каким он цыпленочком ходил по комнатам, и едва она, встав, сказала:
— Фриц! Пора домой! -
как он, прервав ученые разговоры по химии, пошел в переднюю и одел ей калоши. Она очень хорошо ему «держала ножку» (подставила для одевания).
Она была, пожалуй, нехороша, но что-то дразнящее. И как он побежал за этим «дразнящим»…
Потом я слышал, что она пудрится и румянится. Вообще — полное свинство. Приняла его иностранное (по мужу) подданство: но он сам остался в России и даже переехал в Москву.
Еще я знавал 2 немцев, с большим положением, женатых на русских: они — с достоинством, деятельностью, деньгами. Русские ничего не делали (очень «талантливы»): и опять какая глубокая покорность немцев русским бабам!
А все запах.
Как Шперк любил свою Анну Лавровну. Какая покорность. Она, бывало, ни слова не скажет, все что-то шьет или вяжет чулок. Худенькая в лице, высокая, очень большой бюст.
«Ничего особенного».
Он стал славянофилом. Переменил веру. Восхищался, когда какой-то мужик сшиб шляпу и сломал зонтик у барыни на Невском при проезде Царя, выкрикнув: «Ты мне застишь Царя».
О жене он говорил:
«Аня — незаметная и милая».
Она кончила 4 класса гимназии. И кажется, не очень запомнила «курс».
Все шила. И «пришила» к себе тело мужа, душу его, биографию его, «все» его.
«Нет Шперка, а есть Анна Лавровна».
Я безумно его любил за это («отречение от себя», «от эгоизма», от гордости и самолюбия).
* * *
25 декабря.
Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь.
(день Рождества. У мамы в клинике).
* * *
Какими-то затуманенными глазами гляжу я на мир. И ничего не вижу.
И параллельно внутри вечная игра. Огни. Блестки. Говоры.
Шум народов. Шум бала.
И как росинки откуда-то падают слезы.
Это душа моя плачет о себе.
(у постели больной мамы).
* * *
Стильные вещи суть оконченные вещи.
И посему они уже мертвы. И посему они уже вечны.
Потому что они не станут изменяться. Но всегда останутся.
* * *
С тем вместе стиль есть нечто внешнее. Это наружность вещей. Кожа вещей. Но ведь у человека мы целуем же священные уста и никто не вздумает поцеловать столь важное и нужное ему сердце.
(в Клиническ. институте. У мамы).
* * *
Струве осторожно, шажками в вершок, — и я думаю в осторожности этой неискренне, — подходит к тезису, который надвшается, как туча ли, как день ли, на всех нас:
Нужно признать правительство.
Заботы о юге, о балканских народностях, «интересы на Черном море»… В конце концов — возрожденная Россиею, т. е. in concreto,[55]Русским правительством, жизнь народностей Балканского полуострова: скажите, пожалуйста, какую роль во всем этом играли «Письма Белинского», «Michel» (Бакунин), Герцен и его «Natalie», Чернышевский, писавший с прописной буквы «Ты» своей супруге, и вся эта чехарда, и вся эта поистине житейская пошлость, вся эта мелочь до того дробная, что ее в микроскоп не рассмотришь, — вся эта наша литературная «обывательщина», не выступающая из рамок, — «как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Даже зычные речи Ив. Аксакова и Славянские комитеты — чехарда и чехарда, исчезающая в малости перед фактом: «этот батальон, наконец, отлично стреляет».
«Этот батальон отлично стреляет» — вот дело, вот гиря на мировых весах, перед которой «письма Белинского к Герцену» не важнее «писем к тетеньке его Шпоньки» (у Гоголя). Но посмотрите, в какой позе стоит Белинский с его «письмами» перед этим батальоном, да и не один Белинский, а и благоразумный (теперь) Струве с его статейками, и все «мы», «мы», — впрочем, «они», «они», — так как я решительно к этим знаменитым «письмам» не принадлежу.
Мне давно становится глубоко противною эта хвастливая и подлая поза, в которой общество корежится перед «низким» правительством, «низость» коего заключается в том одном, что оно одно было занято делом, и делом таких размеров, на какие свиное общество решительно не в силах поднять свой хрюкающий «пятачок» (конец морды). Общество наше именно имело не лицо, а морду, и в нем была не душа, а свиной хрящик, и ни в чем это так не выразилось, как в подлейшем, в подлом из подлых, отношении к своему правительству, которое оно било целый век по лицу за то, что оно не читало «писем Белинского» и не забросило батальоны ради «писем Белинского».
Но с «письмами Белинского» и супругой Чернышевского, если бы подобно нам и правительство сыропилось в них, повторяя
Ах, супруга ты супруга,
Ах, Небесная моя,