На другой день опять он горько всплакал; но опять натерли ему руки квасцами. На неделе приехал уездный лекарь, проездом на следствие, — больной понаведался, поплакался своей болезнью приезжему и показал руки. Лекарь поморщился, позвал подлекаря, велел больному зажмурить глаза, смотреть в сторону, не оборачиваться и — в десять приемов отрезал пальцы по вторые суставы. Петр Артемьев опять кричал, но, по отъезде своего спасителя, строго исполнял его приказания — и смело и вовремя сбросил тряпки. Взялся потом за перо — пишет, хоть и не бойко; взялся за ложку деревянную — держится, хоть и не крепко; приложил пальцы к ладони и засмеялся — вышел не кулак, а кулачок.
Пошел он с тех пор зваться Кулачком не только в своей деревне, но и во всей окольности, где только знали его и звали прежде Петром Артемьевым, по отцу — Сычовым. А русский человек — как давно и всякому известно — без прозвища не живет; злит и бесит это меткое прозвище родоначальника его, и слегка привыкают к нему его потомки, считая праотцево прозвище чем-то законным и ненарушимым, — и не сердятся, не смеются даже, как бы нелепо и забавно ни было это прозвище.
Вместе с прозвищем Кулачка по соседству проносились про Петра Артемьева и другие слухи, может быть, даже и пустые сплетни. Одни говорили, что он был шибко пьян, когда ночевал в овраге, и что чуть не целый уповод перед горем прощался с дьячком, и целовался с ним часто, и песни пел; другие, что одолела его пурга и, сваливши с ног, унесла ветром, против воли, в овраг и убаюкала свистом, что колыбельной бабушкиной песней. Третьи, наконец, толковали совсем другое: что будто бы Петр Артемьев, с отказа Лукерьи, на все махнул рукой, жил спустя рукава, даже ребят реже сек, и что будто бы, назло Лукерьину батьке, сам забрел в овраг и растянулся в нем, и что будто бы еще с вечера печалился дьячку на свое бездолье, кровные обиды в отказе Лукерьи ее отца, толковал об утонувших в полыньях и проталинах и о другом прочем.
Все это были, может быть, бабьи сплетни; а бабий язык, что мельница ветряная: пустил в ход — и пойдет писать; все метет, крушит и кружит, до тех пор пока не дунет противный и сильный ветер.
«Тонут люди, до смерти мерзнут и горят в пожары до самых костей; а вышла мне нелегкая доля уродом стать!» — думал Петр Артемьев о своем горе.
— Мир глаза колет, особо парни да девки проходу не дают, и ребятенки малые глаз не спускают, хоть и в привычку бы им мои кулаки. А и дядя бы сам — важный человек, да и тот подчас глумится: «Зачем-де, слышь, не нос отморозил». Ладил и на улицу не ходить — да вышло неспорное дело. На ребят больших сотскому жаловался и до старосты доходил — еще хуже стали, чуть не до грязи доходило дело; а и летами бы дошел, и досужество бы такое, что у всего миру надо быть на почете. Нету проходу!
— Да ты бы сам-от не трогал: пущай лают — отстанут. Эдак-то бы лучше! Вот и собаки тоже… — советовали Кулачку доброжелатели.
Но он при этом махал только рукой и снова перебранивался с досаждавшими, поджигая их — по общему закону природы — на большие и сильнейшие насмешки.
Действительно, не было ему проходу. Почему-то любили соседи — русские люди — трунить над учителем всегда одними и теми же насмешками, следовательно, еще более досадными и неприятными.
— Что, Петруха, али коготки-то об ребятишек обломал? — приставал обыкновенно какой-нибудь парень-подросток и готов был схватить руки Кулачка, чтобы показать их миру, но Кулачок тщательно прятал коготки по карманам своей длиннополой сибирки.
Остряк не унимался: садился подле Петра Артемьева, клал ему руки на плечо и начинал посвистывать. Кулачок обыкновенно сбрасывал руки и упорно молчал. Пример начинщика увлекал других, и вскоре Кулачка окружала целая ватага, которая скалила зубы и бестолково и без видимой причины начинала гоготать и ухать. Кулачок или вставал и бежал, разбивая стену ребят, — но тогда его хватали и теребили за что ни попало, или оставался в кругу и продолжал упорно молчать.
Ребята не унимались.
— Вечор Лукешка ребятам сказывала, что, коли бы де у Петрухи руки были целы, без выводного бы, мол, пошла, а то так-то, слышь, коли на нас падет некрутчина, сама уйдешь за него, — говорил прежний остряк-зачинщик.
Ребята, обступавшие Кулачка, начинали смеяться сначала тихо, но постепенно приходя в азарт, наступали на него и теребили за рукава и полы. Кулачок только отвертывался, кричал: «Отстаньте!» — и все еще выдерживал роль.
Но остряки не отставали.
— Дьячок Изосим опять засылал за ним: выходил бы де опять в овраг волков пугать. Я, мол, и рукавицы принес. Слышь, Петруха, слышь: сказать наказывал крепко-накрепко! — говорил один и теребил Петруху, который, видимо, начинал сердиться, потому что спешил схватиться за близлежащую палку. Палку вырвали; к первому остряку приставал другой:
— А Петрухе, братцы, совсем на руку волков-то пугать… ишь борода-то: хоть корчаги мой, заместо отымалки может…
— А на голове-то гляди, какие проталины, а по бокам-то все клочья? — приставал третий и мгновенно схватывал с головы Кулачка его городской картуз с светлым козырьком и бросался из толпы.
Кулачок кидался следом за ним, бранился громко и сильно, и вся окружавшая его прежде толпа металась туда же, вслед за первыми, хватая на пути палки, щепки и пр. Все это бросалось в Кулачка.
Толпа становилась гуще. Кулачок рвался в свою избу; но на него продолжали наскакивать, подставляя ноги; он падал, мгновенно поднимался, хватал с земли и бросал в ребят грязью, если только какой-нибудь ловчак не садился на него и не начинал теребить за бороду. Кулачок выходил из себя; ребята хохотали, кричали, прыгали и увлекали своим весельем степенных мужиков, любивших выходить на завалинки и любоваться дешевой потехой.
— Да ты бы, Петруха, сам на подножку ладил, а не то бы палку взял, — советовали последние Кулачку, который измученным, едва переводя дыхание, наконец вырывался из толпы и брел в свою избу.
— Я бы на твоем месте сам их задирал — не приставали бы; вот Мишутка-то на левый бок щекотлив, Мосейка Старостин не любит, коли обзовешь его, что лукошком месяц в реке ловил; а бабушка вон этого на дединой голове блины с творогом пекла… Дразнил бы ты их, не приставали. Али смирен, по отцу пошел? Тот тоже никого не пугал.
— Эка, Петруха! дело-то твое спорное, а ребята-то все головорезы, шустрые; на язык-то охулки не кладут. Гляди — какие гладыши: отцовы дети. А право бы лучше, коли сам бы ты их ругал!
Но на эти советы Кулачок отчаянно махал рукой и говорил всегда одно и то же:
— Не надо было в овраг ходить, и на улицу выходить не надо. А я смирен — мне не сладить. Пущай лаются — меня не убудет.
На другой раз он так же терпеливо молчал в начале и кидался за толпой в конце; уставал так же, задыхался, бежал в свою избу: ложился на полати и, привыкая спать крепко, привык мало-помалу и к своей роли деревенского потешника, к которой он незаметно и против воли, конечно, приготовил себя, и, смирный человек, — подчинился. Даже сам толковый дядя не мог придумать средств избавить племянника от посмеянья толпы; а сам виновник насмешек, при первом напоре их, терялся вовсе и не находился. Пример подан, а начало выдержано — и ребята не переставали. Привычка — вторая натура, и Кулачок отшучивался и незаметно падал в глазах соседей и мало-помалу упал в собственных глазах.
«Стало, так надо», — думал он про себя.
— Отстаньте, черти, не то палку возьму! — продолжал он говорить другим и бегал за ними, оправдывая себя тем, что играет же взрослый народ в городки и ездит же друг на друге, как малые ребятенки, отчего и ему не поломаться, не порасправить косточек: на то даны сила, досуг и свободный час и ретивая стая ребят-зачинщиков. Иной раз не чувствовал он задору и охоты на шутки и, вследствие того, мог бы превращать — против воли — игру ребят уже в простую драку, платясь собственными боками и спиною, — тогда Кулачку вспоминалась петербургская жизнь, которая подбивала его и брала верх над рассудком.