— И впрямь, пра, Петруха! Поди-ко к нам, ишь какие зубастые, а лихо: ты только попробуй!.. Завсегда сам начинать будешь!.. нали знобит!
Гаранька, покрутив плечами, толкнул было приятеля, но тот уперся и устоял на своем.
— Боязно, Гаранька! Не замай: дерутся-то больно, — зря, во что ни попало! Нет, уж лучше так погляжу, да и тятька узнает — ругаться станет.
Как говорил и думал Петруха, так старался и делать. Девки щипали его, но не получали в ответ щекоток. Парень увертывался, отбивал щипки и ругался, на досаду девок, вызывая их на возможные насмешки и оговариванья.
Так тянулось дело все лето и зиму. Девки отступились от него и не затрагивали больше. Только одна из них больше других обращала внимание на робкого парня, который даже и в песнях не участвовал, а у хороводов и на поседках стоял столб столбом. Изредка только, и то насильно, успевали ребята втащить его в круг и заставляли медленным, медвежьим шагом, против воли, ходить в нем.
Но как только доходил до Петрухи черед гореть на камушке, парень вырывался, опускал оба платка, державшие его в круге, и опрометью бежал вон из избы или из хоровода. Все это почему-то нравилось той девке, которая не оставила его без привета и внимания, хотя тоже была охотница до щипков и щекоток и едва ли была не побойчее всех остальных. Нельзя сказать, чтобы особенно нравилась она и Петрухе, хотя и казалась сноснее других; по крайней мере не надоедала ему, не приставала лишний раз, без пути и толку. Лицо ее тоже не представляло ничего особенного, что могло бы привлечь парня: по обыкновению, оно выпеклось блином, немного пригорелым, румяным; круглилось, лоснилось так же, как блин, но блин плохо испеченный, и потому все в нем слилось и заплыло жиром.
Раз подошла эта девка к Петрухе и пожалела, что у него не растет борода.
— Погоди, вырастет! — бухнул Петруха.
— У тебя черная будет, а вон у Гараньки, так у того рыжая пошла, такая-то… клочьями.
— Такой, стало, надо быть! — ответил парень.
— У тебя черная будет, — опять приставала девка.
— Вестимо, черная, коли волоса задались такие.
— Тебе она пристанет: ты не скоблись.
— Для ча скоблиться, пусть сама растет: не стану скоблиться.
— То-то, ты, Петряюшко, пусти ее: она тебе пристанет. У тебя и волоса-то кужлеватые.
Петруха не нашелся, что отвечать ей на это, и промолчал, уперши глаза в землю и боясь поднять глаза на шуструю, бойкую девку. Изругал бы он ее, да зачем, подумал, когда такие речи говорит? Но не смекнул парень, не дошел до того, чтобы догадаться, к чему и отчего говорила девка такие речи.
Другой раз подъехала она к нему с упреками.
— Что это ты, Петруха, со мной не играешь? Гляди, у всех девок по парню, а меня на тебя наущают девки, да и ребята ваши тоже: тебе, слышь, Петруха достался.
— Для ча достался, зачем достался? я не деленый! — был ответ Петрухи, который опять потупился и опять хотел было изругаться, но одумался: «За что ругаться, — пристает, меня не убудет», — решил он и опять замолчал.
Но не отставала девка:
— Ты хоть бы в горелки играл, коли на камушке-то гореть стыдишься…
— Глянь-ко, сапоги-то какие, вон они!
И Петруха показал девке свои чудовищные отцовские сапоги.
— Не запутаешься, не упадешь.
— Нет, упаду; я бегать не шустрый: все ребята скажут.
— Сними их, легче будет!
— А ногу занозишь?
— Эка, паря, ногу занозишь! — впервые, что ли?
— А то нет, не впервые.
— Ишь ведь, ты словно барин у меня какой.
— Слышь, Матренка, отстань! — не ругайся, пошла прочь. Слышь, дура: не щекоти, черт! Не дури: я не обхватан!..
Довольно спустя после этих объяснений девка явилась к Петрухе уже с более решительными и простосердечными объяснениями.
Она начала стороной.
— Ты мне, Петруха, сегодня во сне привиделся: словно бы ты медведь, а я медведица и мы вместе бы с тобой у твоих в избе кашу грешневую с молоком ели; а ты бы все урчишь, а я бы все говорю да рукой бы тебя эдак… да рукой бы по морде-то…
— Не тронь, что ты дерешься-то, не дури, щекотно! — бухнул Петруха.
— Я тебе только сон-то рассказываю, а не дерусь; что ты огрызаешься-то? Ишь, словно и впрямь медведь! Ты, Петрованушко, не ругайся, я ведь любя.
— Что мне ругаться? Ты только не замай.
— А что, Петрованушко, тяжело у вас бабам-то, много работы, поди? Мать-то измывается?..
— Мать смирная — никого не замает. А бабам только и дела, что мозоли на глазах насыпать. К одной вон, к Лукерье-то, куричья слепота, бают, привязалась за то.
— Коли б я за тебя пошла да полюбилась — не бил бы ты меня? — вкрадчиво-льстивым голосом спросила девка.
— На што бить? я не драчлив, я смирен.
— А полюбил бы ты меня?
Девка помолчала, выжидая отзыва; но парень упорно не давал ответа и швырнул сапогом попавшийся ему под ногу камень, который далеко пролетел, звонко ударился в валявшееся на дороге худое лукошко.
Парень усмехнулся; поднял глаза на девку, вспыхнул и опять потупился.
— Полюбил бы ты меня? — продолжала, приставая, девка. — А ты изо всех ребят полюбовнее пришелся: вон и во сне уж начала тебя видеть…
У девки уже начало захватывать дыхание. Последние слова она сказала отрывисто и даже, как показалось парню, плаксиво.
Он опять робко поднял глаза и, убедившись в истине своего предположения, снова потупился.
— Как бы не на улице, я бы тебя, Петруша, поцеловала, мне что?..
— Отстань!.. отступись! — мог только крикнуть Петруха и, отчаянно махнув рукой, повернул к избе, но оглянулся: девка стоит на прежнем месте, и ее, сколько он мог заметить, начинает подергивать.
«Вот, — думает Петруха, — сейчас обольется».
— Слышь-ко, Паранька! Ты на улице-то не приставай, а то бабы наши заприметят — проходу покерами не дадут. Не плачь, — слышь! Вон Ключариха идет — увидит. Отстань, я тебе говорю!..
При следующей встрече глаз на глаз опять Паранька остановила Петруху:
— Ты что это все словно бык, алибо медведь?.. черт чертом! Ишь курчавой одмен! — говорила она, однако тем ласково-бранным тоном, который только и можно подметить в ласках простых русских людей.
Петруха улыбнулся и нашелся:
— Я, брат, что? Я не сердит, я ласков! Вон и бабы наши обозвали раздевульем: ни на парня, мол, я не похож, ни на девку.
— А что же завсегда огрызаешься, коли не начну с тобой говорить?
— А что ты при людях-то пристаешь? Осудят! Ишь ведь у нас народ-то какой, особо бабы-то.
— Все такие! что народ? небось другие-то ребята не по-твоему — им трава не расти, и знать не знают, и ведать не ведают.
— Те ребята шустрей меня — сам знаю, они мне не указ.
— Да ты хоть не ругай меня, не лайся. Что все лаешься-то?
Девка хоть бы опять в слезы.
— Ну, ладно, ну, не стану, нишкни только!
Последнее объяснение приятно подействовало на парня. Он круто повернул дело и вот как рассуждает теперь об этом переломе.
— На село пришел к обедне. Народу гибель… ярманка стояла. Лавки открыты. В кармане двугривенный был, куплю, мол, ярмолию али платок, мол, Параньке. И то, мол, платок. А ярмолию-то, мол, и у Гараньки можно выпросить, коли надо будет. Взял да и купил платок, пятак еще сдачи дали. Баской платок купил. Когда отдал, обещала поцеловать за него, коли, мол, на задах встренемся да никто не увидит. И что это сталось такое? Совсем ведь девка-то на сердце увязалась; вовсе краше всех; а в платке-то бы и еще лучше себя-то самой. «Я, говорит, только по праздникам стану его надевать, а скажу, что сама купила».
Во сне увидел Параньку: и шел бы я к ним в избу благословенья просить; ожениться, мол, захотел. Сто рублев давай, говорят, выводного: девка-то больно хороша, меньше-де взять нельзя. А где взять эки деньги; прошу посбавить: «Нет, говорят, и не ломайся, — мы не навязывали, сам пришел». Я так и так! — в слезы, да ручьем, да ручьем и заливаюсь. Опомнился — водой отливают, совсем одурел… Господи, прости, мол, великие мои прегрешения! Поутру встал да и рассказал матери. «Так, слышь, либо-де дождь, либо горе какое». А невестки-таки стоят на своем: «Недаром-де Паранька раза по три забегает к нам, не спуста же девка все про Петрована проведывает; а прежь и глаз, бывало, не казала в избу. А тут вон и платок приносила показывать да хвалилась. И платок-то этот, смотри, неспроста…»