— Ложись и не вставай, пока не взвоплю!
Матюха лег навзничь и долго лежал, пока дядя Кузьма говорил над ним много всякого вздору, какой только лез в его голову, и руками махал, и кричал совой, и глухо лаял собакой, мяукал кошкой, как и всякий другой искусник, которых так много ходит по белому свету на смех и забаву доброго православного люда. Другой раз тот же бы Матюха поджал живот от смеха, махал бы руками и надрывался бы до слез и кашлю: теперь он лежал на земле не шелохнувшись, и когда поднялся, по приказанию хозяина, по щекам его текли обильные слезы. Учитель понял их по-своему.
— Плачь, Матюха, пока слезы текут; тут не токма человек, и кремень возрыдает. Знай же раз навсегда, что теперь ты колдун стал и будет тебе все по желанью по твоему. С тем и пойдем опять к Калистрату.
Сосредоточенно, молчаливо шли они перелеском, полем, проселком и выгоном; молча вошли и в кабак, где дядя Калистрат только что проснулся и, опершись рунами на стойку, по временам зевал с выкриками и глубокими вздохами, вперив свой масляной взор в потрескавшуюся невыбеленную огромную кабацкую печь. Дядя Кузьма подвел к нему Матюху е самодовольным и смелым видом, примолвив:
— А вот тебе, дядя Калистрат, и новоставленой! Давай ты нам теперь водки побольше, да не казенной. А там знай указывай всякому и на его, как и на меня. Знает-де мол и трясцу напускать, и домовых окуривать, и е лешими знается от мала до велика, что с братьями, и от дьявольских напущений способит. А смекнул ты вечор, да признанья спрашивал, больше матери знать хотел. Это не след, чтобы нашему брату все о себе сказывать, на то и голова у нас в кости скована.
— Откуда, Кузя, парня достал? — думал Калистрат-целовальник, проводивши гостей и оставшись один на один с собою. Знаю я всякого народа много, затем и на тычке живу: ходят в мое жилье и господа проезжие, а из соседних баб все на примете, нетокмя мужики. А нет, такого молодца не видал и не знаю. Надо быть и впрямь из дальних, — решил целовальник и на том крепко задумался.
Раз запавшая с этой минуты мысль, не находя прямого исхода, не давала ему потом покоя. Много рассказывалось с той поры в Заверняйке разных историй, веселых и плачевных, проезжими мужиками, всегда откровенно-простосердечными и добродушными, а тем более еще под пьяную руку; но любопытный, приучивший себя прислушиваться к чужим толкам проезжего люда, целовальник, не мог поймать даже намека на интересовавшую его тайну. Всегда нетерпеливый и в этом отношении даже беспокоящийся Калистрат пробовал и сам задирать кое-кого из более толковых соседей кабака Заверняйки.
— Не знаете ли вы, ребята, парня такого, с Кузей хаживал, хохлатенькой, что сам Кузя. Не то чтобы он рыжий, а эдак синенькой и косой такой, что заяц; говорить не охочий и на вино такой крепкий, что тебе соцкий любой, али бо и сам становой.
— Это какой же такой, ребята? — спрашивали обыкновенно мужики и друг друга, и самого Калистрата.
— Да у тебя-то часто бывает?
— Раз видел и наказ получил, чтоб сказывать, что и он такой же колдун.
— Ну, а звать-то как?
— Матюха, никак.
— Матюха, вишь… да может кузнец!
— Ишь тоже, того-то знаем доподлинно, еще солью закусывает и в кармане ее на тот конец носит.
— Ну, так дьячок.
— Про дьячков и не сказывай; весь причет знаю: заходят и они посидеть.
— Других не приберем.
— У извозчиков поспрошай, те дотошней; нищую братию опять: те только, кажись, пегого черта не знают, а черного видывали.
Попробовал Калистрат спросить у нищей братии: нашлась такая дряблая старушонка, тихая как агнец на паперти церковной, бойкая щебетунья в кабаке придорожном, межидворница-сплетница во всяком селении, куда вводят ее страсть к бродяжничеству и попрошайству и сердоболье ко всякой бабе деревенской, плаксивой и вечно недовольной своим настоящим.
Калистрат только заикнулся: «не знаешь ли, мол, того-то и такого-то, с тем-то, мол, ходит», — нищенка и досказать не дала:
— Мне чего не знать, Калистратушко, так обидно-нали просто: выходит, в землю ложись и гробовой доской накрывайся. Матюхой звать, Иванов сын, в Питер ходил — не поладил, назад пришел, полюбовница за солдатами в поход ушла, косой…
— Да ты постой, постой, сказывай по порядку, перебил защебетавшую побируху целовальник.
— На ухо тебе молвить, да не при всех, Калистратушко, не ладное дело с ним сталось: душеньку-то свою он в недоброе место продал, — шептала побируха.
— Знаю, сказывай по порядку.
— Косушечку от себя поставишь: всю подноготную поведаю, без утайки.
— Не стоим о том, а потому — нам знать любопытно.
Побируха подхватилась локотком, целовальник оперся локтями на стойку, и начался рассказ:
— Паренька-то этого я еще оттого помню, как с покойничком сынишечком со своим с Михайлушком, миром побирались, за Христовым то есть подаяньецом ходила. Завсегда был збойлив, завсегда шустрой такой, что опосля того и не привидывала. Не пропустит это он ни единой старушонки, ни единой Христовой сестры, чтобы не наскочил он на тебя. Или-бо тебе шлык сшибет, либо котомочку-дароносицу оборвет, али-бо костыль вырвет да и учнет на нем, что на лошадке ездить. Бегаешь за ним бегаешь, лаешь его лаешь; уморишься ину пору до ручья кровавого. Пойдешь к батьке нажалуешься: натреплет он его, нащиплет, так слышь зайдется даже, в пене по полу валяется: «Я не бил, говорит, не вырывал костыля, не наскакивал, говорит, не дрался». Померли у него старики — зашибать стал, крепко зашибал: на базарах на этих, в обедни пьян, а и в свалках то и дело он первый задирает; опять же о святках девушкам проходу не дает; где он, там знай, слышь: поседка до первых петухов разойдется от его от окаянного от озорства. На становых писарей нападать стал, чего бы тебе кажись? Постегали крепко-накрепко и тут уйму не дался.
— Головорез выходит! Бил, стало быть на то, что прямо бы головой-то хохлатой своей да в петлю, — заметил от себя целовальник.
— Да уж это вестимое дело! В рекрута, Калистратушко, возили: вернулся ведь! Сказывали, и кос мол, и левое-де плечо выше правого. Ни под какую стать и не подошел. Вот он каков, угорелый человек есть!
— И жила у них тут в деревне девонька такая, Лукешкой звать, потаскуха. Из себя она такая бы видная и не рябая, да худую по себе славу по миру пустила. Становой ли, слышь, наедет, да хоть и в другой деревне встанет, соцкий под вечер у ней под окном завсегда падогом стучит. Одно тебе это слово; опять же другое: ни один человек ее в избу к себе не пускал, за своих за девок опасались, значит. И у Лукешки у этой по праздникам бы что ли, а то и в будни не в редкую, гульбу такую ребята наши пускают, что дым коромыслом идет. И стегали ее и в волостное звали, страмили всяким делом: все прошло с нее прахом, что с гуся вода. Все в глум взяла; пошла еще пуще того, что соврас без узды. Старики взялись за свое: стали ребятам наказывать, чтоб взяли бы ее да и бросили. Рекрутством пристращали. Так только и угодили тем: перестали ходить к Лукешке и вою из ее избы не слыхать стало.
И она стала что своя не своя, уходилась. И на то пошло: выйдет ли за ворота — ребята стали глум на нее напущать, позорили, ворота дегтем мазали. Выходить перестала. Идешь бывало за своим за мирским подаяньем — сидит себе под оконцем, да песенки про себя поет-потешается, и ни тебе у ней прялка в руках, мотовильцо бы какое: сидит себе барынькой коптеевской и знать не знает. Худеть, глядим, начала: со скуки мол; плакать стала, у оконца-то, глядючи на бел на свет. Со кручины мол. А сама хоть бы те ногой к кому за советом; со тоской со своей. Все одна. Стали замечать, что Матюха, этот озорной, допреж наругался на ней, а тут ни с чего сблаговал: стал под окошко к ней ходить, разговорами ублажал, а там поглядят: не думаючи, не гадаючи, и в избу к ней залез, да с той поры, почесь и не выходит, и долго бы и по времени-то. А поваженой, вестимо уж мол, что наряженой: отбою не бывает.
— Обворожила это его девка, обложила это его красотами своими, что ни входу, ни выходу ни ему, ни другому кому. Стали по деревне слухи такие ходить опосля, что мол они уж и согласие друг другу сказали, на женитьбу тоись; и на улице показывалися рука об руку. У Матюшки и блажь эта озорная прошла: думчивой такой стал, смирной: не лается, не дерется, за одним делом ходит. Все бы это так и было, да поставили на ту пору в деревню ихную солдатов. Уж известно это, Калистратушко, в деревне солдаты на постое встали, завивай горе веревочкой: держись мужики крепче зубами за женины понявы и ворота припирай плотнее.