— Не просите лучше, не надо, благодарим покорно!
— Сказывай спасибо, когда выпьешь, а теперь, знай, пей за путиловских, дело то мы их порешили. Любовное дело вышло, знай пей, не заставляй наняться…
— Не так ли лучше полно? Мы… по себе зашли. Ну да знать ладно; быть по-вашему: давай за путиловских выпьем.
И опять все смешалось и перепуталось в общем гуле и сумятице; только целовальнику, может быть не всегда, впрочем, любознательному, да наверное двум соснинскним мужикам могли бросаться в глаза несколько мужиков, составляющих цель предпочтительного, общего подчиванья. Между ними один был веселее и бойчее других. Он то поиграет на балалайке, то врежет бойкое замечание в толпу мужиков и поворотит весь разговор в другую, желаемую им сторону, то подойдет к стойке и потребует новую свежую посудину на потребление, то взвоет песню, то опять идет к стойке. Глядит решительным хозяином-распорядителем настоящей попойки. Соснинские мужики подошли к нему и заговорили:
— Что, брат Еремушко, как?
— Что, как?
— Ты… тово, здеся!
— А то нет, что ли, не видишь?
— Что дело-то, порешил, значит?
— Какое дело?
— А путиловское-то?
— Ну?
— То-то порешил, мол?
— А вам-то что?
— А ничего, Еремушка, как есть ничего…
— Видели вы, братцы, воров-то соснихинских? — кричал Еремушка уже вслух всей компании, вытащивши пришедших мужиков в середину. — Вот Божье рождение, все как следно, с руками и с ногами, и голова есть, а не то, потому значит господский народ. Спроси ты его по суду, например, не ответит, не сумеет, потому подневольный, выходит, человек; речи своей он не имеет.
Еремушка, кончил, толпа молчала. Соснинские мужики стояли, понурив головы, словно громом пришибенные, а может быть и потребленная на чужой счет водка отняла у них право говорить свое. Может даже быть, что они не смекнули сразу, к чему повел речь затронутый ими знакомец. Еремушка явился перед ними с водкой и продолжал свое:
— Вот они теперича выпить должны, потому водка речь дает; а опять-таки у них мирского суда нету — подневольный народ. Дай ты ему, выходит — землю: на, мол, твоя она, он и возьмет, хоть по всей-то по ей камни прошли: возьмет и камни зубам повытаскает: потому самому, что господскому человеку не велят рассуждение иметь. Сказали — и делай! Так ли я говорю, святые человеки? Не вру ведь…
— Да ты пошто это про нас-то, Еремей Калистратыч — теперича-то? Hаше дело известно, в барской воле состоим, ему повинны, все от него, и суд от него…
— Не на мое ли же опять вышло: так ли я начал-то? Так так стало быть и будет! А вы пошто у барина-то управляющего нового не просили?
— Большаки отказали: старики не пошли.
— А пошто стариков слушали? пошто не пошли сами? сказывал ведь я вам, как надо-то? Так вишь: сами, мол, с усами, а дураки, дураки несусветные.
— На совете твоем спасибо, потому тебе ж угощение тогда предоставили; а сталось вот так, что не пошли…
— Вот и выходит опять, стало быть, по-моему: подневольной вы народ, речи у вас своей нету, воли нету… пропащий вы народ — вот что.
— Да ты пошто это говорить-то зачал? В другую бы пору когда… а то вишь, народ всякой…
— Народ этот — свой. Народ этот такой тепереча, что вот три года землей-то не помирили промеж себя; а пришли ко мне: приставь слышь — голову к плечам, научи, и давно бы так. А мне что? Я таков человек уж от рождения, что для свово брата православного жену куплю да на кобылу выменяю, только что вот светлых-то пуговиц не ношу: сделал дело, как следно. Вот потому и пьем, целой кабак для меня откупить рады!..
— Без меня бы, слышь, ребята, ни Матвей, ни дядя Евлампий, ни Тит, ни Гришутка, ничего бы не поделали, а со мной и каша уварилась! — говорил он уже шепотом на ухо разгулявшимся мужикам. Вот тепереча мы песни станем петь, а утре я опять к вам зайду — и опять потолкуем!..
В ответ на это соснинские мужики тяжело вздохнули и, махнув руками, отошли в сторонку. Еремушка уже растилался в присядку, и весело взвизгивал, как человек, у которого в эту минуту не было никакой заботы, кроме насущного потребления водки. Соснинские мужики вполголоса перемолвились.
— Не дело, он, парень, затеял; не так, бы ему, парень, говорить-то надо!
— При чужих-то, вестимо, не ладно!
— Не ровен черт управляющему-то молвит, опят загнет…
— Загнет, паря, беспременно загнет.
— Не надо бы эдак-то, в слух-от!..
— Вот то-то не надо бы, больно не надо бы!
— Сам зачинщик — сам и ответчик, пущай так и станется.
— Эх, паря, не заходить бы нам сюда-то!..
— То-то не надо бы: по себе бы лучше!
— Уж это известное дело!
— Ну да ладно, нишкни дока. Смотри вон, Еремушка-то, пляску задал каково, нали — смехота берет! Вот как!.. Что в ступу!.. Колесом пошел, на все парень руки — огонь!
Кабацкая толпа представляла в эту минуту решительный хаос; крепко-трезвый человек не нашел бы тут ничего общего и толкового: все перемешалось и перепуталось, как и бывает это всегда на всякой пирушке, где православный люд живет прямо по себе, своем доморощеным толком и на своей редкой, но дорогой воле. Только одни кабаки видят эти бесконечно веселые картины, всегда, впрочем, поучительные и глубоко знаменательные.
Наступили сумерки: внутренность Заверняйки, по обыкновению мрачная и грязная, сделалась еще мрачнее, но за то стала представлять более оживленную картину. Весело было всему собравшемуся здесь люду, под задорную песню гуляки, подхватившего ухо и встряхивавшего хохлатой головой, и другого, выбивающего всей пятерней веселые трели на балалайке. Вся ватага представляла на этот раз одну дружную согласную артель, из среды которой выделялись только две фигуры, по-видимому не принимавшие живого участия в общей попойке, где всякий встречный — по обыкновению русского человека — гость и побратим, святая душа. Этим двум как-то и дела нет до того, что творилось вокруг, и как будто дивились они и непонятным казалось им, отчего и из чего бесятся и пляшут в задорном загуле все остальные посетители веселого Заверняйки. Собираются ли они здесь на ночевку или выжидают конца общей свалки — решить пока трудно, тем более, что гульба принимает еще более оживленный и шумный вид. Слышались поощрения, подзадориванья, ободрительный крик и хохот.
— Ну-ко, Иванушко, прорежь еще задорненького-то, да знаешь эту-то… разухабистую.
— С ломом-то, что ли, которая?
— Айда!
Рябой, худощавый парень распоясывался, откашливался, прорезал стаканчик задорненького, становился фертом, бил дробь ногами, с гиком приседал, выкидывая из-под себя то правую, то левую ногу далеко вверх; бешено вскрикивал, выгибая плечи и летел в таком виде от двери к стойке и от стойки обратно к двери. Общее внимание исключительно было устремлено на него.
По окончании пляски снова выковыривалась пробка крючком целовальника, снова наполнялись и опорожнялись стаканчики, снова гудела песня, снова вижжал и трещал пол от задорной пляски и снова оглушительный крик и хохот еще сильнее, еще чаще выносился из дверей кабака Заверняйки в лес и на опустелый, глухой проселок. Но, по-прежнему, молча сидели оба мрачных гостя, словно выделенные, словно попавшие не на свое место: черный, словно цыган, старший мужик и худощавый, но с плутовскими глазами, приспешник его — парень подросток. Старший покойно и незлобиво созерцал все, что происходило перед его глазами; младший показывал больше нетерпения и озабоченности. Наконец не выдержал после того, как много перепелось песен, много выпилось вина другими гостям:
— Дядя Кузьма, дядя Кузьма! Не пора ли?
— Чего пора?
— К ночи вишь пошло, негоже!
— Что больно?
— Пора, дядя Кузьма, ей Богу!
— Помани маленько, дай уходиться: ишь гульба какая ходит. Разговоры еще у нас будут, не про всех!… Чего тебе?
— Боязко больно!
— Чего такого? Черт ты, право черт — вот и все!
— Знобит, дядя Кузьма! К ночи вишь…
— Ну, да ладно — поставь поди: и мы шорконем по-ихнему. Ставь ступай косушку на первую пору!