Мягко говоря, я ее осуждал.
— Ну конина, — выговаривал ей Тимофеич. — Расскакалась. Одурела совсем? Миньку ищи, поняла?
— Поняла, — сияя, отвечала Бяка.
И снова на холм — взапуски.
Во второй раз мы обшарили осиновую рощицу и березнячок. Внимательно осмотрели поле на взлобке. Исходили вдоль и поперек оба склона.
— Пропал.
— Найдется, Михалыч. Там, где пехота не пройдет, твой пес на пузе проползет.
— Темнеет.
— Терпимо еще.
— Замерзнет. Ночь будет холодная. Он же старик.
— Ну, неизвестно. Какой старик, а то и покрепче молодежи будет. Она нынче трухлявая.
— Боже мой, что же мне делать?
Тимофеич руками развел.
— А что тут сделаешь? Ждать.
Я был благодарен ему за участие и поддержку. За жалость к нам. Не случись его рядом, честное слово, лег бы в отаву и заголосил.
Ночь мы с Бунькой скоротали у костра.
Если не обманывать себя, не уповать на чудо, то надежды, что Минька сам приползет, не было никакой. Ни слуха, ни зрения, ни нормального обоняния — с таким букетом даже при его упорстве и несгибаемом характере дорогу в темноте не сыскать.
Но к ночной тишине, к случайным шорохам и звукам мы прислушивались жадно. Если он заплутал где-то неподалеку, то уж голос то у него остался, непременно завоет, даст о себе знать, и тогда мы с Бунькой отыщем его, спасем.
Это была самая длинная, самая неспокойная ночь за все время нашей здешней бестревожной жизни. Костер не грел, огонь раздражал. Мы с Бунькой испуганно вздрагивали и теснее прижимались друг к другу, услышав невинный крик птицы.
— Минечка. Родненький. Что случилось с тобой? Где ты?
На тусклом рассвете, лишь чуть забрезжило, я отправился на поиски вновь. В который раз осмотрел овраг и злополучный осинник. Через поле, длинной ветвистой дорогой, прошел в Фофанку, крупный нескладный поселок, самый ближний от взгорка, где предположительно Минька пропал.
— Вдруг его сослепу туда утянуло? К жилью?
Нет, и там обыскался, пусто.
На обратном пути проверил искусственные посадки, затемненную глубокую балку, вырубки, мелкий ивняк, разросшийся ельник у Горбунихи. До смерти напугал одинокого грибника, когда настиг его в безлюдной лощине. Он так вскинулся на меня, будто я шныряющий по оврагам американский шпион или опустившийся бомж, который сейчас у него грибы отнимет.
— Какая, в езду, собачка? Ты чего?
— Курчавый. Маленький. Вот такусенький. Пудель.
— Что за пудель, сроду не слыхал.
— Ну как барашек. Агнец.
— Отвали по-хорошему, отец. Твою мать, еще барашек какой-то.
В открытом поле переговорил с пастухами. Коровы были заняты делом, звучно стригли жесткую пожухлую траву, а у мужиков время роздыха, перекур, они вальяжно возлежали в осыпавшемся стожке.
— Ребятки, если вдруг… Любое вознаграждение.
— И водки не жаль?
— Сколько душа примет.
— Разоришься. Мы тебе целый выводок приведем.
— Мне бы своего дедулю.
— Сдох небось. А то и наши дуры замяли.
— Прошу вас. Я вас очень прошу. Не сочтите за труд.
— Ну, ты, борода, потек. Подумаешь, горе большое, пес. Пропал и пропал, баба с возу, кобыле легче.
— Прошу вас. Мой дом у колодца.
— Знаем. Не дрейфь, пригоним, коли живой попадется.
— Будьте добры.
В лесу за деревьями, когда меня никто, кроме птиц не видел, я позволял себе скупую слезу.
— Минечка, милый ты мой! Отзовись. Умоляю. Если ты еще где-то живой, гавкни как-нибудь, взвой, хоть словечко скажи. Что с тобой? Где ты? Ну не может так быть, чтобы от тебя и следа не осталось. Чтобы вообще ничего.
Деревенские, односельчане, прослышав о нашем несчастье, пытались утешить на свой лад.
— Не ищите, Михалыч, не мучайте вы себя безобразно, — уговаривал Батариков, присев со мной на приступочке возле дома. — Дураку понятно, он своей волей ушел. Взял и на нашу безработицу начхал. Гори оно все синим пламенем.
Толковый он у вас. Уважаю. У него от жизни утомление наступило. Среди людей бывает, не только что у собак.
— И нам ничего не сказал?
— Расстраивать вас не хотел. Я так тоже считаю: надежнее втихаря.
— Нет, скрытным он не был.
— Ну, это когда жить. А когда умирать?
— Штучное дело, вы хотите сказать?
— Ага. Одинокое.
Еще, помню, у родника заговорила со мной Нина Захаровна. Примечательная старушка, сухая, жилистая, она в восемьдесят лет и козу держит, и грядки самостоятельно обрабатывает.
— Ты, милок, молод пока по сравнению со мной. Не знаешь, поди. А у них, у собак, вроде как заведено. Старая, ну, хоть возьми, как я, ужотко попросит, а сильная да молодая уважит. Старухе мочи нет дальше землю топтать, притомилась и жить надоело, а молодайка пристукнет ее лапой по голове и отправит на тот свет. Красота. Ни тебе страданий, ни болей. Легкая смерть, желанная. Ну, а потом уж как водится — землицей присыплет то смертное место. Разровняет, будто нет ничего. И могилки не сыскать. Вот почему, милок, ты и следочка найти не можешь.
— Выдумки. Извините, не верю. Сказки всё это.
— Врать не стану, сама не видела. А уж за что купила, за то и продаю. Ты уж прости, на старуху не гневайся. Башковитые люди сказывали, как не поверить, — и добавила, подхватив ведро с водой, не ко мне обращаясь. — Хоть бы мне какую молодую псину найти. Я бы не прочь.
За дни бесплодных поисков я высох и постарел. Бунька уже сомневался, тот ли перед ним хозяин: осторожно, робко, как бы желая удостовериться, щупал лапой мою куржавую щетину на скулах. Суетливый запышливый бег по долинам и взгорьям, бестолковая пустая ходьба, ночные ожидания, участливые разговоры, лишь бередящие раны, — все это измотало, истерзало меня вконец. Когда ненадолго забывался и засыпал, видел Миньку, гибельный час его — картины, одну ужаснее и страшнее другой. То он исклеванный, раненый, в западне. Беспомощный, обреченный. Отчаявшийся и уже одичалый. Сильные черные птицы вонзают в него горбатые ненасытные клювы. Изголодавшиеся ласки свирепо разрывают его на части. А то вдруг привидится тонущим. Намыкался, заплутал, захотелось водички испить, осклизнулся и съехал по обрывному склону в пруд, выкопанный для поливки. Бока в пруду глинистые, лапы не держат. Побарахтался и сдался, закоченел в воде, утонул. Просыпался я взмокшим от кошмара и убегал. Заново, теперь гораздо злее, ревнивее, тщательнее осматривал запруды, болота, заводи, топкие луговины и, конечно, ручей на просвет до впадения в Малый Киржач. Ни деревца не пропускал, ни подозрительной кочки.
У неба подсказки просил.
— Миня, милый ты мой. Восемнадцать лет душа в душу. Откликнись, родненький. Где ты? Мы и проститься с тобой не успели.
Четыре дня и три ночи я всё еще на что-то надеялся. Искал. Не мог поверить, что он навсегда нас покинул. Так не бывает. Чтобы вознесся. Растворился в воздухе. Чтобы нигде и ничего. Никаких следов.
Спасибо Буньке. Когда я возвращался к костру, он тотчас оставлял свои дела, слезал с дерева или с крыши и уже до утра находился неотлучно со мной. Ночами мы плакали вместе. Мои острые приступы боли он снимал как опытный и умелый врач — уверенно, точно, быстро, под легкий отвлекающий профессиональный треп. Вне всяких сомнений про Минькин уход он знал много больше, чем я, однако молчал, обсуждать не хотел, поделиться со мной страшной тайной отказывался наотрез. И вообще избегал скорбных тем.
— Скажи, Бунь. А тебе без Миньки не одиноко?
— Еще как.
— Я чувствую пустоту.
— В пустом сердце поселяются злые демоны.
Мой вопрошающий взгляд всякий раз упирался в бездонные желтые глаза, и я чувствовал, что улетаю, проваливаюсь куда-то далеко-далеко, в глубь веков, сквозь толщу времен и народов.
Отчаялся на пятые сутки.
Это был день условленный, когда Лена должна приехать.
К обговоренному часу мы отправились с Бунькой встречать ее на шоссе.
— Смотри, не бухни про Миньку, — советовал кот. — У нее истерика будет.
— А как? Смолчать?