— У вас девиз — больше жизни. У нас — больше жизней. Быстро живешь — больше жизней, медленнее — меньше.
Минька осуждал Бунькины вредные путаные теории, но мне казалось, в них что-то есть. Временами я даже принимал его сторону, невольно поддавшись очарованию мурлыкающей сладкоголосой речи.
— В деревне, например, если она настоящая, как Любки, — резонерствовал он, — мир, сотворенный не нами. Тут на всех нисходит любовь. Как акт дарения. Сама. Никого ни о чем и просить не надо. Ею всё движется. Здесь чистота первозданная. Покой и воля. Непреходящее, сам говорил, ощущение полноты бытия. Иное дело Минькин любимый город. Там мир рукотворный, сотворенный вашим братом, маленьким человеком возомнившим себя черт знает кем. В городе сверху ничего не нисходит, там, чтобы спастись, надо любовь генерировать.
— Брехня, — ворчливо не соглашался Минька. — Молод еще. Верхогляд. Поживи с мое, тогда, может быть, перестанешь болтать всякие глупости.
Лето кончилось, и в сентябре заневестилась Бяка, овчарка.
Бунька по-прежнему не допускал никаких животных к нашему дому, и Минька, в общем-то, недовольный твердолобой принципиальностью друга, каждое утро, без провожатых, на свой страх и риск сам отправлялся к ней на свидание. Усердствовал с рвением, на которое был способен. Благо жила она через участок, недалеко.
Овчарку, во избежание непредвиденного, выпускали теперь из дома строго по расписанию, и наш Казанова, дожидаясь встречи, шатался и топал по лакомым грядкам, разыскивая приманчивые запахи, и если вдруг находил, подолгу стоял, уткнувшись, пока лапки не подгибались.
В который раз я дивился его старческой силе воли. За прошедший сезон он настолько ослаб, что казалось, дунь на него слабенький ветерок, он упадет. Осилить дорогу вдоль всей деревни мы уже были не в состоянии и сворачивали домой у погоста, примерно на середине дистанции. Однажды он у нас провалился в яму, выкопанную беспечным соседом под заборный столб, и выбраться из нее самому у него ни сноровки, ни сил не хватило. В ловушке его обнаружил Бунька, и, когда мы, выручив его из беды, под белы рученьки повели домой, Минька выглядел растерянным, чтобы не сказать обалдевшим, решительно не понимая, на каком он свете.
Да, это правда. Любовь творит чудеса. Поздняя — тем паче.
У дедуни изменилась осанка. Спинку он выпрямил, грудь колесом, и голову, которая еще вчера предательски никла, разыскивая попышнее подушку, теперь держал высоко и нес гордо. Когда невеста появлялась на горизонте, он испытывал известное воодушевление, шустро семенил ножками, всеми правдами и неправдами стараясь от нее не отставать. И никто, кроме него, не догадывался, каких усилий стоит ему жениховство.
Разумеется, Бяка всерьез его смешные ухаживания не принимала. Однако за неимением более подходящих воздыхателей (Шерифа к тому времени увезли) откровенно радовалась, когда обнаруживала, что верный поклонник снова на боевом посту. Носилась по участку взад-вперед, пока паром не изойдет. Умерив пыл, замирала, милостиво разрешая себя обнюхать. Кокетливо посматривала через плечо и удовлетворенно хмыкала, поощряя ухажера. Или визгливо, тоненьким тенорком взлаивала, как будто сильно удивлена.
После каждого такого свидания Минька возвращался на полусогнутых. Буквально приползал. Сходу, захлебываясь, с громким причмоком выпивал ведерко воды, тут же валился с ног и на час-другой выключался. Так мощно храпел, что заглушал мою самодельную пилораму.
Его последняя любовь.
А я был слеп. По-настоящему не разглядел, что это было такое. Мне и в голову не приходило, что отношения их не смешны и нам следует чего-то опасаться.
Молодая овчарка, сильная, явно неглупая, себе на уме и любвеобильный кавалер, доходяга, старая перечница, росточком ей до колен. Ну и парочка! Умилительно, трогательно — пусть потешатся. Кому от этого вред? Она разомнется. Развеет скуку. Слегка развлечется. А он, перебрав в памяти былые утехи, намучается и крепче уснет.
Ничего особенного, общежитейское.
И меня нисколько не насторожило, когда Бунька однажды сказал сидя на дереве и наблюдая за их забавами — явно не собираясь шутить:
— Между прочим, не всякому жизнь к лицу.
И седьмого сентября — ровно за месяц до Минькиного восемнадцатилетия, которое, кстати, мы готовились пышно отпраздновать, — Бяка нашего юбиляра увела.
Послушно, безропотно, как подслеповатый детеныш, он утопал за ней, и никто не заметил куда. Хозяйка овчарки, Серафима Ивановна, встревожилась, когда обнаружила, что ее любимицы нет более трех часов.
— Вы случайно не видели кралю мою?
— Нет, а что?
— Вздыхатель ваш спит?
— Что-то не слышно. Вроде никто не храпит.
Бунька крикнул с крыши:
— Смылись они!
— Я так и думала.
— Придут. Куда они денутся?
— Я все-таки поищу.
Побродив по околице, Серафима Ивановна вернулась ни с чем. Теперь заволновался и я. Побежал по деревне, спрашивая всех подряд, не видел ли кто-нибудь нашу влюбленную парочку.
Оказалось, видели. Кто-то обратил внимание, как Бяка переводила его через овраг, кто-то — как они любезничали в лесочке на той стороне, а один шутник всерьез уверял, что слышал в их исполнении «Шумел камыш, деревья гнулись».
Адреса совпадали, и я помчался в осинник.
Спустился в распадок, там Петр Сергеич, сбивавший стожок, рассказал, как только что видел: овчарка плелась домой. Чумазая, брюхо в болотной жиже, усталая, но удоволенная, так ему показалось.
— А мой донжуан?
— Одна.
— Поматросила, и привет?
— Это вы у нее спросите.
Бяка отлеживалась в теньке. Длинный влажный язык, словно розовое полотенце, вывесила на просушку.
— Бессовестная, — затормошил я ее. — А где твой любовник? Где ты его бросила?
Она смотрела на меня бесстрастными карими глазами — святая невинность, — как будто не понимала, что я от нее хочу.
— Дуреха, — серчал я. — Что ты натворила, соображаешь? Как ты могла? Он же еле лапы передвигает. Где ему за тобой угнаться? Сама сигаешь через болото, как олениха, а он? Говори немедленно, куда ты его заманила?
Решительно, это сонное чучело не желало со мной объясняться.
Крикнул Буньке, чтобы сторожил дом и чтоб свистнул мне, если Минька вернется. И побежал. По склону вниз, через ручей и болотце. По тем местам, где их видели, где голубки ворковали. Прочесал березовый перелесок, очевидцы его тоже упоминали. От волнения взмок. Где бегом, где быстрым шагом отмахал вкруговую километра четыре.
— Ну? — у Буньки спросил, когда возвратился. — Не приходил?
— Я бы свистнул, — перебрал он бесшумными лапками.
Я снова бросился к Бяке.
— Всё лежишь? Эротоманка безмозглая. Мы тут с ума сходим, а тебе хоть бы что.
Тимофеич, сожитель Серафимы Ивановны, заметив, что творится со мной, вызвался помочь. Весьма благородно с его стороны. Предложил взять Бяку, «закоперщицу», как он сказал, и еще раз, уже вместе с ней, осмотреть места любовных утех.
— Вдруг покажет?
Я немедленно согласился — как ухватился бы за что угодно, лишь бы сохранилась надежда его найти.
— Старый простофиля ножку мог подвернуть. Лежит сейчас в какой-нибудь ямке и дрожит от страха.
— Эта лошадь в курсе.
— Или в бурелом угодил. Застрял, не знает, как выбраться.
— Бяка смекнет.
— Видите? Отава косматая, аж по пояс. Ваша ищейка проскакала играючи, а для Миньки — это лес густой. Побежал вокруг, вот и заблудился.
— Бяка, паразитка, вперед! — скомандовал Тимофеич. — Ищи соседа, а то уши оборву!
Овчарка к этому времени отлежалась. Обрадовалась, что берут на прогулку — усталость как рукой сняло. Есть перед кем удаль свою молодецкую показать. Я отказывался ее понимать. Она носилась по склонам явно в свое удовольствие, холодная ко всему, что прямо не касалось простых мышечных радостей, даже не пыталась вникнуть в суть дела. Плевать ей на пропавшего товарища. И в высшей степени безразличны страдания хозяина.
Гадкий собачий эгоизм. Наши панические настроения ее ничуть не волновали.