Лева отпустил Цецилию, отер рукавом пот со лба.
– Видите, бредит. Сперма в голову ударила.
– Да пошел ты, не выражайся при людях. – Цецилия игриво ткнула его в шею. – Пан Хенрик вступил добровольцем в армию.
Техник-дорожник страдальчески наморщил лоб.
– Никому я не нужен. Панна Олимпия дала мне от ворот поворот. Пойду на фронт сражаться за отчизну.
У Олимпии слегка затуманились глаза. Она глотнула пойла, привезенного паном Хенриком. Пышный бюст с любопытством выглядывал из декольте пестрого халата.
– Какой от ворот поворот, о чем он болтает? Надо сначала себя показать.
– Молчи, глупая, – шикнула сестра. – Мать лежит с сердечным припадком.
– Тебе хорошо, подцепила гимназиста, бесстыдница.
– Ну и что, ну и что? Мы почти ровесники, верно, Левушка? Вспотел, бедняжечка, расстегни рубашку, вот так, не стыдись, смотри, сестричка, лохматый, как медведь.
Тут в недрах дома застонала дурным голосом Путятиха. Однако никто на это не обратил внимания.
– Какая вы смелая при людях, – сказал техник-дорожник. – Ах, кокетка, кокетка.
– Садитесь рядом со мной, будем нюхать ночную фиалку.
– Восемь месяцев сюда езжу. Работу совсем запустил.
– И прошу вас расстегнуть рубашку.
– Почему я должен расстегиваться?
– Вижу, вы запарились, козленочек. Хочу, чтобы расстегнулись.
И Олимпия схватила пана Хенрика за рубашку. Тот неуклюже отбивался.
– Ах, какая нежная кожа. Полюбуйся, сестричка, совсем как у девушки.
– Боже ты мой, боже, – заныла Путятиха, показываясь в окошке с огромным компрессом на голове.
– Лежите, мама, не пугайте людей.
– Проклинаю вас, распутные клячи.
– Ну ладно, ладно, к чему эти громкие слова?
Техник-дорожник выставил из-за забора смазливую физиономию порядочного осла.
– Как полагаете, пан Витек, я нормальный или ненормальный?
– Бог ведает. Хорошо бы вам провериться.
– А вдруг проверка даст отрицательный результат? Лучше пусть все останется по-старому.
– А вас никогда не тянуло поэкспериментировать?
– Собственно, особой тяги не испытывал. Хотя возраст уже подходящий и следовало бы жениться, как все.
– Почему считаете, что у вас отклонения?
– Отойдем, дорогой, в сторонку, я тебе кое-что покажу. Ты медик?
– Скоро буду медиком.
– Тогда пошли, надо же кому-то мне показаться.
Витек толкнул калитку, а пан Хенрик схватил его за рукав.
– Вон там, в тени, лучше всего. Ты мне скажешь правду. Впрочем, нет. Пусть все так и останется. Пойду на фронт, там сразит меня шальная пуля. К чему теперь трепать нервы. Споем вместе, дорогие мои. «Через год, через день или мгновенье, может, не будет нас…» – затянул он неестественно высоким голосом старинную песню.
А на дороге почему-то перекусались лошади в артиллерийской запряжке. Орудие в брезентовом чехле кособоко катилось по канаве. Его догоняли всполошившиеся солдаты, на бегу теряя конфедератки.
– Лев Тигрович, а ты нашел клад? – спросил Витек.
– Еще нет. Но через месяц-другой найду. Почему спрашиваешь?
– И мне клад теперь понадобится.
– Начинаешь новую жизнь?
– Впервые начинаю новую жизнь.
– Почему говоришь «впервые»?
– Потому что, пожалуй, весь свой век мы будем начинать новую жизнь.
– Ох, мать вашу, поскорей бы настал вечер, а то подохну. Что у нее там между ног, ох, Витька, Витька!
– Я теперь тоже буду дожидаться вечеров.
– Уже попробовал?
– Нет, но знаю наверняка, что попробую. Чувствуешь, как пахнет весной?
– Я только ее чувствую, свою суку.
– Левка, куда ты девался? У меня кружится голова. – Цецилия опрокинулась навзничь, прикрыв глаза рукой.
– Я здесь, моя кошечка. Уже бегу к тебе.
– О Боже, Боже, прости блудниц явногрешных, – стонала за окном Путятиха.
И тут из сада вышла Грета. Мертвенно-бледная и заплаканная.
– Мне так плохо, что кажется, я сейчас умру. Ты меня слышишь, Витольд?
– Тебе надо пойти в кусты и сблевать эту мерзость.
– Нет, лучше умереть. Тут мне очень скверно, а там будет еще хуже.
– В твоей Баварии?
– В Баварии или Швабии. Что вы со мной сделали?
– Смотри и запоминай эту долину. Видишь, древние дубы на том берегу, видишь, город, словно плотина перегораживающий долину, слышишь, колокола церквей и костелов, слышишь, замедленное движение облаков, которым хотелось бы остаться тут навсегда?
– Поедем вместе, Витольд. Этого мне будет достаточно.
– Я тебя обязательно навещу.
– Когда?
– Когда ты забудешь обо мне.
– Вы меня отравили.
– Иди облегчись в кустах.
– Ох, этого не вытошнить. Вы отравили мое сознание, нет, погоди, вы, пожалуй, отравили мое бедное, немощное сердце.
Грета уронила голову, осыпав замшелый забор льняными волосами. Высоко над землей толклись тучи мошек. На дороге все еще ругались солдаты, выстраивалась заново колонна артдивизиона.
– Пан Хенрик, миленький, скажите какой-нибудь стишок, – попросила Олимпия капризным тоном.
– Я пишу теперь белые стихи.
– Пусть будет белый. Пожалуйста, букашечка, продекламируй для меня.
– Как я вас ненавижу.
– Ну, скажи стих о любви. Хотя бы самый крохотный. Вот такусенький.
Пан Хенрик взглянул против света на щербатую кружку, словно это был хрустальный бокал.
Любовь, любовь, любовь,
Любовь, любовь, любовь,
Любовь, любовь, жопа.
И тупо уставился на корявую линию горизонта.
– Это все? – спросила Олимпия.
Пан Хенрик словно отпустил с привязи голову. Она упала ему на грудь.
– Абсолютно.
– Фу, как некрасиво, пупсик. На кого обижаешься? На нас или на Господа Бога?
– На мать-природу. Перестрелял бы вас всех сегодня при ясной погоде, да пистолет уже сдал. Не стоит надрываться. Где тут смысл, где рифма, где мелодия? – И пан Хенрик машинально ощупал брючные карманы.
– Опять начинается, – вздохнула Олимпия. – До чего разламывается голова. Ночью глаз не сомкну. Где мои порошки? Только куплю, тут же пропадают. Воробьи, что ли, склевывают.
На дороге все еще скрипели воинские повозки. Порой невидимый солдат запевал удалую, отчаянную песню, но никто ее не подхватывал, и он умолкал и прислушивался к шелесту песка в спицах колес.
– Смотрите, какой кровавый закат, – почти прошептала Грета.
– Завтра взойдет новое солнце. Чистое, светлое, веселое, – сказал Витек. – Нам же только по девятнадцать лет.
На цыпочках он вошел в дом, бесшумно улегся в постель. Остывающие стены негромко потрескивали, пищал и умолкал надоедливый комар. Пахло валерьянкой, пахло бессонницей.
– Вернулся, сынок? – спросила мать, окутанная тьмой. – Это хорошо. Я знаю, что все в порядке. Целый день молилась. Вот стакан с отваром из трав. Выпей на ночь.
– Ты думаешь, мама, это поможет?
Яростно скрипнула койка в боковушке.
– Говорят и говорят, а я ничего не знаю, никто со мной не делится.
Мать склонилась над Витеком.
– Дедушка чувствует себя лучше. Съел под вечер тарелку бульона. Велел отворить окно и слушал соловья, который живет в черной сирени.
– Нельзя же лечь в постель и заставить себя агонизировать.
– Это он из деликатности. Не хочет нам досаждать.
– Мама, жизнь все-таки имеет какой-то смысл! Она поискала дрожащей рукой его голову.
– Слава Богу, что ты так говоришь. Значит, выздоровеешь.
– Я хотел бы, чтобы настал вечер, через неделю.
– Спи. Через неделю обязательно будет вечер.
– Только где я тогда буду? – шепнул он уже самому себе.
* * *
В те времена людей терроризировал грех. Он зависал над каждым человеком, как хищная птица, крался за человеком зловещей тенью, таился внутри человека наподобие туберкулезной каверны. Грех был вездесущ.
Грешили мыслью, словом и поступком. Грехи делились на будничные и смертельные, на главные и второстепенные. Грехов было такое множество, что трудно все их перечислить. Грехи парили в воздухе, валялись на земле, проникали в каждую клеточку огромной планеты. Грехи отвратные, как люди, и прекрасные, как люди. Грехи, подобные ядам, и грехи сладостные, как успокоительная амброзия. Грехи-уроды и грехи-райские птицы. Бытие человека было пропитано грехами, как губка водой.