– Ты говоришь о моем сыне, – прервала ее Эммелина. – О сыне, которого я люблю.
Гарриет осеклась и так и осталась с открытым ртом.
А Эммелина отошла от нее и прислонилась к слюдяному камню. Солнце, стоявшее у нее за спиной, слепило Гарриет, заставляя все больше морщить и так уже искаженное яростью лицо.
– А я-то думала, что тебе нечем уже удивить меня, – прошипела она наконец.
– Если вы все от меня отвернулись, зачем ты пришла? – спросила ее Эммелина.
– Мы готовы сложиться и дать тебе денег, только бы ты уехала. – Гарриет говорила с трудом, словно что-то стискивало ей горло.
– Дать денег?
– Мы соберем, сколько сможем. А позже вышлем еще. Наверное, это то, чего ты добиваешься, если только не задумала просто свести нас с ума.
– Нет.
– Что нет?
– Нет, я не хочу причинять вам страдания, но я не хочу и денег.
– Чего же тогда ты хочешь?! – Это был не вопрос, а отчаянный крик, раскатившийся далеко над гладью пруда и вновь вернувшийся – отраженный душным июньским воздухом. – Чего тебе надо?
Эммелина задумалась. Хотелось ответить точно, предельно правдиво.
– Ничего, – сказала она наконец. – Все, чего я хотела, потеряно мной навсегда.
– Так почему же тогда ты не хочешь уехать?
– Не могу.
– Нет!!! Ты можешь!!! – Гарриет завопила так громко, что несколько ласточек, вспорхнув с ветки стоявшего в отдалении дерева, испуганно заметались. – Ты можешь! И все, что для этого нужно, – сложить пожитки и убраться прочь!
Да, кажется, так. Но ведь чтоб утонуть, достаточно выплыть одетой на середину пруда и дать воде сомкнуться над головой. И все-таки у нее это не получилось.
– Прости, – сказала Эммелина, – но я не могу уехать.
Услышав этот ответ, Гарриет в исступлении вцепилась пальцами в волосы и стала изо всех сил тянуть их, словно стремясь вырвать с корнем, пока кожа на висках не сделалась мертвенно-бледной, хотя лицо все пылало. Веки ее подергивались. Застыв в неподвижности, она с безумным упорством тянула и тянула себя за волосы, и эта странная пытка, казалось, была бесконечной – длилась чуть ли не всю их совместную жизнь, а именно тридцать один год, столько, сколько прошло с рождения Гарриет. Но наконец Гарриет все же разжала пальцы. Руки упали вдоль тела. Лицо обрело обычный свой цвет. Судорожно искривленный рот принял естественную форму.
– Ты пожалеешь об этом, – выдохнула она едва слышно. – Думаешь стать терпеливой мышкой, тихо-спокойно жить и дождаться, что мы простим тебя. Нет. Не надейся. Никто из нас не простит тебя, никто никогда не скажет с тобой ни слова.
Больше говорить было не о чем. Она повернулась и пошла прочь. Еще мгновение – и ее не стало видно за дорогой.
* * *
В Файетте, в построенном Мэтью доме, Эммелина прожила еще тридцать девять лет, остававшихся ей до смертного часа, но никогда уже не слышала женского голоса.
Довольно долго она и вовсе не слышала голосов. Но выжить оказалось сравнительно просто. Был огород. В пруду – рыба.
Куры несли яйца и высиживали цыплят. На яблонях росли яблоки. А кленовый сироп деревья давали в таком изобилии, что не хватало ведерок его собирать. Когда у нее кончились все заготовленные дрова, рабочие с лесопильни, что была за прудом, стали время от времени подбрасывать ей новые порции, и так продолжалось без изменений годами, хотя сами рабочие и менялись.
Одиночество приносило страдание и все-таки было самой приемлемой для нее формой жизни. Ожог на ноге в конце концов зажил, но образовавшийся на его месте гладкий белый рубец совсем не выдерживал прикосновения солнца. И точно так же, хотя рутина повседневных забот и спасала от наплывов снова и снова прокручивавшихся в мозгу воспоминаний, любые обрывки их были настолько мучительны, что становилось понятно: душевные рубцы не выдержат прикосновения чужого любопытства или чужого участия.
Каждые несколько лет почта приносила газету, и всякий раз – из нового города. Сначала, когда бушевала война, посылка пришла из какого-то маленького местечка на Юге. Потом, уже после войны, – из Нового Орлеана… Затем – с юго-запада страны… в 1874 году – из Калифорнии… И она понимала: этим способом Мэтью дает ей знать, где он.
Она едва ощущала течение времени, и ее не смущало то, что она стареет. Но однажды среди товаров, которые она получала из лавки в обмен на изготовляемые на продажу лоскутные коврики, случайно оказалось зеркальце, и, глянув в него, она увидела, что поседела. На миг внутри все оборвалось: ведь теперь, если Мэтью вернется, то может и не узнать ее… Потом она закопала зеркальце в огороде.
В эту пору кое-кто из мужчин стал иногда наведываться к ней, чтобы узнать, не нужно ли чего. А по мере того как она делалась все старше, и дети начали забегать, занести, скажем, пачечку чая. Однако если кто-то из женщин в глубине души и простил ее, ни одна, невзирая на давность событий, не рискнула сказать это вслух, страшась за свою репутацию. А между тем минуло десять лет… двадцать… тридцать… тридцать пять… тридцать восемь…
Зима 1899 года была необычайно суровой. Один снегопад сменялся другим, и сугробы напрочь отрезали конец немощеной дороги, где к этому времени, кроме Эммелины, никто и не жил. Файеттцам, не успевавшим справляться с бесчисленными трудностями и болезнями, которые навалились на них этой зимой, недосуг было сообразить, что если лошадям не пробраться через завалы, то Эммелина и подавно не может выйти из дома. Шесть или семь недель никто не заходил к ней, и она умерла от холода и истощения.
Чувства, настолько сильные, что, без сомнения, вдохновить их мог только Бог, ведут иногда к поступкам, строжайшим образом осуждаемым словом Божьим. Но бесполезно объяснять не испытавшим ничего подобного, что исполнение Заповедей легко лишь для тех, кто, в общем, даже не понимает, почему Господь должен был дать их людям.