А дальше он был просто обязан (мы пытаемся рассуждать за поэта) замолить свой «грех» великими строками. Но «великое» со страху или на заказ не пишется. И понял это Мандельштам довольно быстро. Его «спасительная логика» оказалась бесполезной.
* * * * *
Как поэт, Мандельштам в аттестации не нуждается. Бродский в специально написанном очерке о Мандельштаме «Сын цивилизации» подметил одну характерную именно для русской поэзии закономерность: величие поэта определяется «суммой зла», направленного против него. В этом отношении с Мандельштамом может соперничать только Марина Цветаева. Роднит их еще одно – оба они были до крайности одинокими фигурами в нашей поэзии, самоотстранившимися почти от всего: от поэтического влияния на свое творчество, от окружения, от традиций. Писали они так, как будто поэзия началась именно с них. А в общем-то так оно и должно быть: с каждого великого поэта поэзия как бы начинается с чистого листа и с ним же вместе она и заканчивается. Потом рождается новый великий поэт и являет нам свою Поэзию.
Одинокая фигура Мандельштама между тем не производила жалкого впечатления. Именно его одиночество парадоксальным образом дало ему право «говорить за всех». И он говорит за всех, – пишет Никита Струве, – «молчащих от страха или от неведения, раздавленных, разучившихся говорить, за живых как за мертвых, как раз тогда, когда сам он – один против всех». Но говоря за всех, он автоматически становился врагом всех. И тогда почти что всех до глубины души (причем абсолютно искренне!) возмутили бы многие его строки. А уж за те его стихи о Сталине, прочти он их случайному встречному на улице, его либо тут же бы и прибили, либо в лучшем случае отволокли на Лубянку. Так тогда был воспитан нормальный советский человек.
Можно, конечно, как это сделал Бенедикт Сарнов, проникнуться высоким предназначением Поэта и с этих позиций попытаться проанализировать судьбу Мандельштама. Но это занятие зряшное, ибо уж коли всё предначертано и заранее предуготовано Свыше, то остается лишь фиксировать хронологически точно следующие одно за другим события и либо радоваться за поэта, либо вздыхать горестно.
На самом деле, коли «поэт – пророк высших сил», а душа его «неподвластна земным владыкам», ибо она – в «номенклатуре непосредственно у Господа», то исследователь сам себя лишает пространства для любого интеллектуального маневра. Более того, Господь столь цепко держит душу поэта, что даже если поэт на минуту забудет – чей он и поддастся земной лести, подкупу или просто уступит грубой силе, ничего для себя из этих нравственных сделок сам поэт не выиграет. Ибо, по Сарнову, поэт не владеет поэтическим даром, он им лишь распоряжается по указанию Свыше.
Позиция, на мой взгляд, конечно, романтическая – слов нет,- но и бессодержательная, поскольку возможностей для познания в ней не заложено. Кроме того, на поверхности (при такой логической конструкции) явно просматривается уж больно примитивный контур поэта: оставался он верен своим убеждениям, не уступал, – значит поступал по-божески, нарушил предначертанное, стал пресмыкаться перед силой, – значит не поэт он вовсе, ибо от души своей отколол и отбросил все изначальное, заложенное в нее Всевышним, а оставил лишь жалкое подобие таланта. Такая «тень» будет уже с готовностью служить тем, у кого власть, убеждая себя, что именно в силе власти и есть правда жизни.
Подобный подход оставляет нехороший привкус еще и потому, что люди, вообще говоря, не должны судить себе подобных от имени Бога. Берутся же за это чаще всего те, от кого – коли использовать приведенный нами образчик «высокого штиля» – ничего такого никогда и не требовали. Судят они. Судить же Поэта (вспомним-таки Пушкина) не может никто. Даже Господь Бог! Поэта может судить только сам Поэт.
* * * * *
У Арсения Тарковского есть стихотворение «Поэт», посвященное Мандельштаму. Заканчивается оно такой строфой:
Гнутым словом забавлялся,
Птичьим клювом улыбался,
Встречных с лету брал в зажим,
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.
Емкий образ. Не так ли? К нему сам Мандельштам мог бы добавить лишь то, что он написал о себе в «Четвертой прозе» (1930): «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель!…»
Да, удивительная это штука – «наша советская власть». Она работала как перегонный аппарат: брала талант в тиски, зажимала его, прессовала, выдавливала из него все соки и оставляла неразложимый остаток в виде озлобленности и желчи.
Свою «Четвертую прозу» Мандельштам написал после почти пятилетнего молчания. Сразу взял нужную высоту и вновь обрел голос.
Многие хорошо знавшие поэта дружно отмечали еще одно несомненное его дарование – талант спорщика. Спорил всегда, со всеми и на любую тему. Ахматова вспоминала, что если вы при нем начинали хвалить имярек, он тут же приступал к его активному поношению. Если бы вы стали ругать того же человека, он тут же бы встал за него горой.
И опять парадокс. При всем при том Мандельштам еще и умел слушать, как никто. С ним было очень интересно общаться, ибо он слушал собеседника, а не себя, и говорил с ним, а не с собой. Крайне редкое, надо сказать, качество.
Теперь – внешность. Вот каким запомнился Осип Мандельштам филологу К. Мочульскому: «Тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами». Мандельштаму здесь 20 лет.
Очень похож портрет и в зарисовке Георгия Иванова: «На щуплом маленьком теле несоразмерно большая голова. Может быть, она и не такая большая, но она так утрированно откинута назад на чересчур тонкой шее, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы… так торчат оттопыренные уши… И еще чичиковские баки пучками!»
Еще одно описание – Корнея Чуковского: «Его молодая привычка выпячивать грудь и гордо вскидывать кудрявую голову подбородком вперед делала его похожим на драчливую птицу, готовую в любую минуты ринуться в бой на врага».
Мандельштаму исполнилось 30 лет. Таким он предстал перед Вениамином Кавериным: «Худенький, узкоплечий, среднего роста неприветливый человек, с высоко закинутой гордой головой».
Мандельштаму около 40 лет. Лидия Гинзбург запомнила невысокого, тощего, «с узким лбом, небольшим изогнутым носом, с острой нижней частью лица в неряшливой почти седой бородке, с взглядом напряженным и как бы не видящим пустяков».
И еще. Он был обидчив, как ребенок, и прозорлив, как мудрый старец. Он налету схватывал суть вещей и каждую высвечивал как-то необычно, как мог только он. И в то же время, даже будучи женатым, производил впечатление «бездомного, егозливого и, вероятно, довольно несносного в общежитии». Возможно.
Замечали также (это почти все), как он важно «вздергивает кверху свою… взъерошенную головку» и то, что «он всегда небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговиц» (Э.Ф. Голлербах).
З.Н. Пастернак-Нейгауз не скрывала, что Мандельштама она не любила. Он чувствовал это и в дом к Пастернакам не ходил. Мандельштама она воспринимала как «избалованную красавицу» (? – С.Р.), он якобы был болезненно самолюбив и ревновал к чужим успехам.
Во всех этих зарисовках явно просматривается жалость к человеку, иногда снисходительная и не всегда добрая. Портрет этот писался не с натуры: Мандельштама уже не было в живых, он обернулся «лагерной пылью», и вспоминатели, вообще говоря, могли бы запомнить не только «птичью головку» поэта, а кое-что еще.