Если отстраниться от «неглавных вещей» (от политиканства, диссидентства и проч.), то что главное?
«Всеприятие – всепрощение?! – Нашел, чем удивить: это со времен первомучеников известно, Достоевским из Пушкина извлечено, разжевано, в рот положено.
– А куда ты, паря, хотел, однако: вверх али вниз? Внизу – трудов горы. Вверху – финтифлюшки одне и песенки. Куда? Говори!
Что-то язык не поворачивается ответить старику-церковнослужителю, похожему на монгола»*.
Так что же нам этот старик предлагает?
«Дух ремесла»
Напомню, чем спокон веку спасалась Россия.
«Художеством и молитвой».
Кто ей на этом пути не нужен?
Не нужны: Ленин с Троцким, Сахаров с Солженицыным и, конечно Ростропович, «когда он про политику вякает».
А нужен России, определит Россию, спасет Россию – «дух ремесла».
А ты, паря, не шутишь, однако? Ремесло, мастерство, умелость – это, брат, в поте лица делается, это хлеб насущный, от Марфы. А Мария у тебя где? Которая – о высоком! Которая молитвой спасается! «Дух ремесла»… А если этот твой «дух» прости, Господи, все та же «публициська»? Кто определит у тебя, в чем «дух ремесла»?
Определит… «какой-нибудь неведомый переписчик, создатель неслыханной прозы, делатель небывалых сонат для скрипки».
Поскольку эти определения дает у Евсеева не «Борёк» (авторский порученец), а «Авик» (загадочный ёханды-блоханды, златоуст, а может, и сексот), то остается мне благоразумно умолкнуть, отдав должное автору «Романчика».
Не знаю, как звучали бы в его исполнении сонаты для скрипки, если бы он не послал куда подальше свою мусинку-гнусинку и не отдался бы прозе, но проза и впрямь неслыханная. Гуляешь с феноменом текста в зубах, чхаешь на онтологический базис и вдруг на угол и натыкаешься. А то и на краеугольный камень.
Вот тут инструмент и нужен: понять, на что налетел.
РОМАНЧИК
Поздней весной 200… года ехали в подмосковную Жуковку.
Броский новодел, вытесанные из привозного камня заборы, вооруженная охрана в стеклобудках, посередь пьяненькой, грязноватой, расстегнувшей все пуговицы на платье весны, – кого забавляли, у кого вызывали недоумение, а кого ввергали в сладкую дрожь.
Спутники твои и спутницы, вольготно разместившиеся в двух микроавтобусах и одной легковушке, с интересом разглядывались по сторонам. Все они были в этом строго расчисленном, закрытом для посторонних дачном пространстве впервые.
Ты же, наоборот, по сторонам старался не глазеть. Тебе хотелось, чтобы автобус как можно скорей миновал памятный сворот шоссе.
Как назло, близ этого сворота автобус и остановился.
Рядом с тобой сидела очень известная, богатырского сложения и, надо сказать, богатырского же ума женщина-философ.
– Смотрите, какая красавица! – неожиданно потянула она тебя за рукав. – Ну что вы в пол-то уставились? Я, конечно, понимаю: семья, рукописи, деньги… Надо в конце концов от всего этого отстраняться. Настоящая жизнь – это же радость радостная и ясность ясная! А ненастоящая – как раз ваша тоска да упрямство. Вам это любой философ вмиг докажет. Вон – девушка-подросток. С такой бы вам романчик и завести! А то все – мисли, концьепции… Чушь собачья!
Словосочетание «завести романчик» резануло тебя по щеке, как плохо закрепленное в бритвенном станке лезвие. Ты поднял голову. Однако девушка-подросток, на которую кивала случайная спутница, уже исчезла.
«Романчик! Ну да! Именно!»
Все, что происходило с тобой тридцать лет назад, что начиналось в Москве и никак не могло продолжиться здесь, в Жуковке, в эту словоформу как раз и укладывалось.
Конечно, романчик! Слегка пошловатый, в меру пристойный, со случайными заносами то в мелко-студенческое диссидентство, то в бегущую строку милицейских – как тогда любили выражаться – хроник.
Не роман, не повесть – именно романчик. Даже жанр изобрести для такого случая можно. Не было этого жанра, а теперь, глядишь, есть он!..
Ну романчик так романчик!
Ты всем корпусом развернулся к даме-философу и почему-то полушепотом спросил:
– Видите тот поворот? Там, чуть подальше, была когда-то дача Ростроповича. А жил на ней одно время Солженицын.
– Только не рассказывайте мне сказок, будто вы и тогда их всех уже знали. Что за мания у теперешних литераторов! Всех-то они знали, со всеми ручкались-целовались, во всем участвовали, все претерпели!
– Нет, я не то чтобы знал… У Ростроповича на занятиях я, конечно, бывал. Но не в этом дело. Дело в другом. Не знаю, как вам передать это… Так хочется иногда сказать правду, что аж зажмуриваешься! Всю правду, всю!..
Дама-философ недовольно пожала плечами и отвернулась к окошку. Разговор, затеваемый тобой, был явно не к месту. Микроавтобусы подкатили уже к воротам нужной усадьбы, и вся гурьба вывалила на чистенькую бетонку.
Встречал вполне симпатичный, ничуть не заносчивый, мало схожий с обрыдшими, то и дело мелькающими в телевизоре крупными дельцами, хозяин.
Мы пересекли гектарный ухоженный двор, и воскресный вечерок побежал себе весело к ночи, а также туда, куда ему на Руси бежать и положено: к столу.
Тебя, однако, что-то томило, тревожило. Ерзая на стуле, ты наклонялся вперед, в стороны, передвигал бессмысленно тарелки с закусками. Наконец, встав и извинившись, сказал, что тебе срочно нужно домой, на другой конец Подмосковья, в Сергиев Посад.
– По местам боевой славы решили пройтись? – понимающе шепнула тебе в ухо дама-философ и залилась беззвучным смехом. – Только про послезавтра не забудьте! Вы ведь послезавтра, в понедельник, придете? – спросила уже в полный голос она. – Понедельник – важнейший день! В понедельник в Доме русского зарубежья будет сказано такое… такое… – дама-философ обвела значительным взглядом неширокое наше застолье. – Так придете?
Отвечать ей ты не стал. Что тут было отвечать!
Ты возвращался назад, к тому самому свороту шоссе. Возвращался, потому что все на свете толкает нас к возвращению. И все действительно возвращается. Не на круги своя, конечно. А черт его знает куда. Возвращается, и плюется ветром, и течет мимо морей, и не оставляет камня на камне от ворот Иерусалима и аквапарков Москвы, от нью-йоркских башен и от домов обезображенного Багдада. Бог один знает, что вокруг творится и что будет твориться впредь! А мы… мы ничего по-настоящему не видим и мало что слышим. Но зато – вспоминаем и вспоминаем. И кому Бог не дал памяти, того он сделал счастливым.
«You never give me your money», – рыдал тебе в спину осмуревший от русской весны Пол Маккартни, запертый в черную коробочку на высоком этаже какой-то из дач.
«You only give me your funny papper», – чиликала сиплоголосая птица юности, застрявшая в проволоках и оградках поспешно тобой покидаемого загородного поселка.
Ты дошел пешком до центральной площади Жуковки и не узнал ее: рестораны и опять рестораны, лотки и снова лотки, шмотки, шмотки, шмотки! Дорогие, чуть подешевле, и опять – дико, невыносимо дорогие, даже роскошные. Неузнаваемы стали и люди: медово-сахарные улыбки, варенье по пятьдесят долларов банка и пелена, пелена в глазах – все застилающая, не дающая видеть ни правды, ни кривды!
Было ясно: мы заблудились, и все надо начинать заново, сначала. Ведь ни за что не определишь, чем вся эта льющаяся по улицам патока может обернуться, закончиться…
Но только – что для такого начала могло б и тебе, и всем нам сгодиться? Твой давнишний студенческий романчик? Или «романчик», только сейчас в голове созревающий?
Что-то низкожанровое, бульварное и в то же время жизненно-подлинное чуялось в произнесенном слове. Оно словно протягивало толстую воловью жилу между прошлым и настоящим. И жила эта, эта струна, нервно дребезжала и грозила порваться. Ведь ты не знал, что будет в этом романчике и чем такая затея может кончиться! И это незнание конца наполняло сладким ужасом…
Потому что дано человеку знать лишь начала. А концов он никогда не знает. Ибо все концы бережно сочтены и их трудно предвидеть, а удерживаются они в одной, только в одной руке! И нам, этой руки не видящим, остается плутать, и спотыкаться, и шлепаться задницей в канавы и лужи.