— Ничего, ничего, — громко сказал Хаяни. Женщина подумала, что он ее успокаивает, и заныла вдруг на тонкой срывающейся ноте. Казалось, этому не будет конца. Хаяни вспомнил о ней и соболезнующе покачал головой,
— Да. Ведь для вас, вероятно, жизнь кончилась.
Женщина всхлипнула и подняла голову. Не красавица, подумал Хаяни, мьют-романский тип. Тонкая длинная шея, почти полное отсутствие подбородка, огромные, с тревожным разрезом глаза, сухая смуглая кожа. Лет пятнадцать назад такие лица были в моде. Странная, болезненная привлекательность.
— Что? — спросила она.
— Я имею в виду все вот это, — Хаяни мотнул головой в сторону своего окошка. И тут ему пришла в голову мысль, что женщина совершенно не понимает его, что она абсолютно ничего о нем не знает. Это было удивительно.
— О, я вам сейчас объясню. Неужели вам не хочется знать, почему я поцеловал вас?
Женщина нахмурила заплаканные глаза. Лицо ее окрасилось в зеленый цвет — фургон въехал в Ла Натуру, район максимальной естественности.
— Почему то, что вы оплакивали сейчас, для меня пустышка, зеро, тьфу, почему то, чего вы так боитесь, для меня счастье недосягаемое, цель всего?
— Ой, ну не надо, ну помолчите! — сказала женщина, и лицо ее страдальчески искривилось. У мьют-романов это выглядит особенно некрасиво.
— Не сбивайте меня, я сейчас объясню, все это нельзя не понять. Итак, пусть смерть, ведь все равно смерть, зато возможность — вдруг не сейчас, вдруг отсрочка, поймите, ведь силы невиданные, гениальность, сверхгениальность, реальная, не плод фантазии, не мечта в знак протеста, и все это взамен долгой, ко тусклой, но униженной, суетливой, которую я сам же и гажу.
— Помолчите, пожалуйста, — тихо попросила она.
— Не сбивайте меня! — нервно крикнул Хаяни и хотел было стукнуть кулаком по подлокотнику кресла, забыв, что руки и ноги в захватах, что только головой и немного туловищем он имеет право вертеть. — Скажите, почему импатов без масок или хотя бы вуалей перевозят? Почему у них голые лица? Милосердие? Символ? Или просто не догадались? Почему я поцеловал вас? Действительно, а?
У женщины началась эйфория, что-то очень скоро она начинается, волны теплого спокойствия пробегали по телу, но мешал монолог скафа, грозил все нарушить.
— За-мол-чи-те! — сказала она.
— Вы не понимаете, что у вас только я и остался, что дальше будут только врачи да санитары, все с закрытыми лицами, вопросы, процедуры, медикаменты, полное одиночество, нас водили, я видел. Я последний человек на этом свете для вас.
— И зачем только вы меня целовали? Что я, просила?
— А-а-а-а-а! У вас тоже начинается? Я давно заметил. И у меня скоро начнется, я чувствую. Я сам не знаю, зачем, точнее… знаю, но… Собственно, я давно об этом думал, но так, знаете ли, отвлеченно, между прочим, мол, хорошо бы. Я ведь понимаю, что глупо. Я ведь все понимаю, Знаете, как они меня звали? Суперчерезинтеллигент. Они меня презирали, только не за то, за что следовало бы, но все равно презирали. Один из них теперь будет думать, что это из-за него. Нет! Даже два! Два будут думать! Двое. Что?
Женщина зажмурилась. Ее подташнивало от желания счастья, смешанного с предсмертной тоской. Главная беда в этом — неумолимость.
А Хаяни все говорил, говорил, не отрывая от нее глаз, сам себя перебивал, перескакивал с одного на другое, замолчите, да замолчите вы ради всего святого, кричала женщина, но он не смолкал, и речь его все больше походила на причитание, о чем только он ни рассказывал ей (фургон часто останавливался, снаружи глухо переговаривались скафы, прислоняли лица к окошкам): и о школе, где никто его не любил беднягу, а может быть, и ничего относились, а ему казалось, что не любят, и о радости, с какой он бежал из школы, и как все рады были ему в интернате, и как вскоре снова захотелось ему бежать, как нигде не находил он того, что искал, смутного, неосознанного, как временами становилось легче, а затем жажда бежать с еще большей силой накатывала на него, и он никак не мог понять, за что ж его так не любят, почему везде, где бы он ни появился, всегда в конце концов становится плохо, всегда приходят фальшь, пустые слова, нарушения обещаний, и его отношение к женщинам казалось ему гадким, он старался любить каждую из них, и с печалью, словно в вине или наркомузыке, топил в них свое несуществующее, наигранное и в то же время самое реальное горе, и как стыдно было ему встречаться с ними потом, и как хотелось нравиться всем, и как не понимал он, почему не все от него отворачиваются, и как его знакомые были шокированы, когда он бросил вдруг все и ушел в скафы.
— Замолчи! Замолчи! Скаф проклятый, убийца, выродок!
— Вот, вот, этого я хотел, этого и еще много чего, уже тогда мечтал я поцеловать вас (извините, с тоской во взоре, зато уж обязательно), не просто прислониться голым лицом к голому лицу, а непременно поцеловать и именно женщину, очень я этого хотел.
У женщины внезапно пропало желание убить Хаяни, победила все-таки эйфория, ей стал вдруг нравиться этот причитающий скаф, и возникло желание вслушаться в его речи.
— Бежим отсюда, — сказала она. — Ведь мы импаты, в нас силы должно быть много, что нам эти защелки, бежим, спрячемся, я не хочу больницы, не хочу умирать, не хочу, чтобы меня до самой смерти лечили!
В Хаяни на секунду шевельнулся скаф (импаты готовят побег из фургона!), однако очень не хотелось сбиваться с мысли, и он только досадливо мотнул головой.
— Вы не понимаете. Все будет враждебно, нигде не будет спокойствия, вокруг сплошь враги, я таких убивал сегодня, которые скрыться хотели. Только в больнице и есть шанс. Что вам защелки? Ведь на мозг их никто не ставит. Мы попросим, и нас разлучать не будут, хотите? Я такие случаи знаю. (Он не знал таких случаев.) У меня там врачи знакомые, не могут они мне отказать, я ведь скаф, ведь не все так плохо относятся к скафам.
— Бежим! Помоги мне бежать!
Казалось ей, что фургон огромен, что пыльные столбики света несут прохладу и волю, что окна — бриллианты, что скаф — прекрасен, желанен, что скорость — свобода, что все можно, и никто не в состоянии возражать. Казалось ей, что фургон наполнен невидимыми людьми, добрыми и влюбленными, и не желающими мешать, о, какими людьми!
— Бежим, я сказала. Встань. Оторвись от кресла.
— Но…
— Встань, скаф!
Она сошла с ума, она сошла с ума, она сошла с ума!
Мерзкое, недоразвитое лицо, лишенное подбородка.
— Извините, вы совсем не так меня поняли. Я вовсе не имел в виду бежать, когда… Иначе зачем же… Да и захваты не так-то просто сломать.
— Тебя убьют, я вижу, тебя убьют. Я не хочу, чтобы тебя убили. Я знаю, куда мы с тобой пойдем. Долго будут искать.
— Но мне не нужно бежать, зачем? Там, по крайней мере, будут условия…
— Мы запремся и никого не будем впускать.
— Но зачем? Зачем? (Уродливая старуха с переломанными костями, перекошенная от боли и злобы, летит прямо на машину, а Дайра на дверце, извивается.)
Сила в голосе женщины, непреоборимая сила.
— Поймите, ничего хорошего нас там не ждет. Ничего мы не теряем с этими захватами.
— Я хочу жить! Я хочу жить там, где жила, пойми, скаф, пойми, помоги мне бежать. Меня никто не любил.
— Меня много любили (два раза, подумал Хаяни) и проклинали за то, что любят. Что хорошего в этой любви? А там присмотр, врачи, полное развитие способностей, да я просто уверен, что болезнь далеко не пойдет, я статистику видел. Там свобода. Лицо женщины, что называется, пылало, и верхняя его половина была прекрасной. Ну просто глаз не отвести.
— Говори, скаф, говори! Так хорошо слышать твой голос. Все тело ее напряглось, выгнулось, плечи перекосились. Кресло под ней скрипнуло. Красное лицо в поту и слезах.
— Что… что вы делаете?
— Ты… говори… — Она рванулась изо всех сил, но захваты не поддавались. По два на каждую руку и ногу. — Ох, скаф, ну как же мне нужно выбраться отсюда!
— Не мучь, не калечь себя, ты все равно больная, все от тебя шарахаться будут. Нет больше того места, где тебя ждут.