– Не искушай, говорю тебе, – простонал Евгений Анатольевич.
Михаил Сидорыч засмеялся и выбежал вон. А Евгений Анатольевич, просидев около часу недвижимо, достал из внутреннего кармана фуфайки плоскую фляжку с грушевой водкой и долго с усилием глядел на нее, будто не понимая хорошенько, что такое у него в руке. Потом он посмотрел в зеркало, остался доволен своим изображением, крепко приложился и откинулся в креслах, снова глядя на фляжку. Уже очень много других событий романа «Накануне накануне» произошло, а он все держал фляжку перед собой в растопыренных пальцах и с тем же усиленным вниманием поглядывал то на нее, то в зеркало, пока фляжка совсем не опустела.
IX
Михаил Сидорыч вернулся к себе во флигель и раскрыл было самиздатскую книгу «Эротика в тоталитарном искусстве», иллюстрированный альбом, который тайно привезли ему из СССР, потому что он обещал принять деятельное участие в репринтном его переиздании на Западе. Но тут под дверь его комнаты как бы сам собой просунулся беленький треугольник складного письма, и он с жадностью схватил послание.
«Я надеюсь, – писал ему Николай Романович, – что Вы все же не такое говно, чтобы трепаться на каждом углу о наших утренних jokes[1]. Ведь так поступают только безрогие скоты и козлы, к которым я пока еще не имею серьезных оснований Вас причислять».
Михаил Сидорыч начертал внизу фломастером: «Не бэ, пахан, мой рот – могила» – и осторожно подсунул записку под дверь, где она мгновенно исчезла.
Он снова было взялся за книгу, но она скоро выскользнула у него из рук. Он посмотрел, как алеет запад на фоне двух могучих дубов, стоящих особняком от других деревьев, и подумал: «Днем дубы очень красивые бывают, а какие же они вдвое красивые вечером», – и отправился в сад с тайной надеждою встретить там Русю.
Он ее там и встретил.
– Извините меня, – сказал он, – что я лезу со своим свиным рылом в калашный ряд, то есть здороваюсь с вами.
Руся вспыхнула и отвернулась, закусив губу. Михаилу Сидорычу вдруг стало отчего-то стыдно.
– Я ведь вспомнил, что еще не попросил у вас прощения в моей вчерашней дикой выходке. Простите меня!
Руся робко посмотрела на него, опасаясь, что тот снова ерничает, но, увидев его глаза, полные слез и мольбы, обняла его и поцеловала как родного.
Он тоже сжал ее в объятиях и, задыхаясь, спросил:
– Скажите... мы действительно никогда не сможем быть... быть вместе? Хоть на час, хоть на минуту, хоть на секунду?
– Нет, Михаил Сидорыч, – просто и грустно ответила Руся. – Это никак невозможно. Вы, может быть, очень добрый человек, но как мужчина вы для меня – ноль и как мыслитель – тоже ноль, а двумя нулями, как вы знаете, метят двери нужников.
– Недурно сказано, ценю ваше остроумие, – проговорил с комической унылостью Михаил Сидорыч, которого эта фраза непонятно почему даже немножко развеселила. – Засим нужник полагает, что ему неприлично мешать далее вашей уединенной прогулке своей вонью. Прощайте! Adios!..[2] – вдруг заговорил он по-испански.
Руся хотела остановить его, но подумала и тоже сказала:
– Adios. – И добавила: – Aufwiedersehen[3]. Катись на катере к такой-то матери... – Она не любила употреблять нецензурные слова.
А Михаил Сидорыч тут же встретил Владимира Лукича, который ехал по дорожке сада на никелированном велосипеде со спущенным задним колесом.
– Ехай, ехай, брат! – как безумный завопил он. – Ехай прямо к ней, трахни ее, возьми ее, симбирский гунн! Она, кажется, именно тебя ждет... кого-то она ждет, во всяком случае! Знаешь ли ты, что я уже два года живу с ней в одном доме и только сейчас осознал, что мог бы быть с нею, но сам, из-за собственного легкомыслия, потерял свое счастье. И не скаль, пожалуйста, на меня свои желтые зубы, не сдвигай грозно остатки бровей. Я не помешаю тебе. Я отправлюсь на Главный вокзал Мюнхена и там проведу время не хуже, чем ты!
Владимир Лукич и не думал гневаться на Михаила Сидорыча, потому что он в самом начале этой тирады упал с велосипеда и теперь лежал на дорожке, усыпанной крупнозернистым гравием, ожидая, чтобы кто-нибудь его поднял.
А Михаил Сидорыч действительно поехал на Главный вокзал города Мюнхена и там подрался с советскими туристами, которые громко обсуждали у витрины небольшой лавчонки, как бы им на пять дойчемарок купить каждому по двухкассетному магнитофону.
– Вюр апталюнг полицай! – завопил он на неизвестном туристам и автору языке, и они испуганно разбежались, опасаясь, что их никогда больше не пустят за границу или исключат из коммунистической партии.
X
Руся дружелюбно встретила Владимира Лукича, но уже не в саду, а в барском доме и тотчас же, почти нетерпеливо, возобновила вчерашний разговор. Она была одна. Николай Романович, по обыкновению, уже куда-то смотался, Анна Романовна, по обыкновению, лежала наверху с мокрой повязкой на голове, Сарра сидела возле нее, аккуратно расправив юбку и играя сама с собой в «спичечный коробок», Евгений Анатольевич храпел в мезонине на широком и удобном диване, получившем у Тургенева прозвище «самосон».
Владимир Лукич снова заговорил о своем отце, память которого он так искренне чтил, несмотря на приключения, которые ему пришлось претерпеть из-за отца в этой жизни. Скажем и мы пару слов об этом человеке.
Мудак он был, лодырь, бездельник, пьяница и похотливый павиан, этот его папаша, царствие ему небесное, вечный покой! Свои денежки быстро профукав, вечно жил на содержании у других мудаков, вкусно ел и вкусно пил. Если в молодости он еще сочинял что-то дельное об отчуждении, то в зрелые годы все в его башке окончательно перемешалось, и он вместо того, чтобы правильно воспитать Владимира Лукича и сделать его полезным членом общества, дурил мальчонку вечными идиотскими рассуждениями о прибавочной стоимости, пауперизации, отчего Владимир Лукич с детства пришел к мысли, что Русь можно звать только к топору. Старик в общем-то был неплохим человеком, особенно когда овдовел, тогда в нем появилось даже что-то человеческое. Но он продолжал упрямо таскаться за сыном и вечно бубнить ему самый что ни на есть отъявленный вздор, особенно тогда, когда сынок учился в университете и вроде бы взялся за ум, собираясь стать нормальным присяжным поверенным и тем самым способствовать процветанию обновленной земством России. Однажды старый Лука вздумал побеседовать со студентами о Марксе, но они, едва увидев его, тут же напоили его пивом, смешанным с водкой, и он в этот день уже больше ничего не мог сказать, а другого дня больше не представилось, потому что в России грянул 17-й год, и его вскоре расстреляли, как контрреволюционера, причем расстрелом руководил лично Владимир Лукич, так уж получилось.
Интересно, что последний факт (расстрел) не так потряс его отца, как то, что революция 17-го года свершилась вопреки всем его теориям в одной из самых слабых в экономическом отношении стран, и теперь следовало переделывать все его учение, что он и завещал сыну, на чем они и помирились у испещренной пулями стенки Петроградской чрезвычайки. «Передаю тебе светоч, – торжественно говорил старик, раскуривая последнюю в своей жизни папиросу, любезно предложенную ему сыном, – я держал его, покамест мог, не выпускай его и ты, сей светоч, до конца».
Владимир Лукич долго говорил с Русей о печальной кончине своего отца и сказал, что теперь, умудренный опытом прошлой жизни и инкарнации, он ни за что не поступил бы с отцом так жестоко, а в лучшем случае сослал бы его на Соловки. Разговор перешел на бывших соратников Владимира Лукича.
– Скажите, – спросила его Руся, – между ними были замечательные люди?
Владимир Лукич вздохнул:
– Нет, Руся Николаевна, сказать вам по совести, это было одно говно, за исключением Левушки Троцкого, который был среди них главным говнюком, стоящим на втором месте от Иоськи Джугашвили.