Завтра мы вступим с аэронавтом Мещерским в гранитное здание губернского суда, отстоим небольшую очередь в канцелярию, она же билетная касса, и снова отправимся в Переделкино. Дорога недалека, на могиле закопанной берцовой кости Плюшкина всегда лежит два-три яблока, которыми возможно закусить кубинский ром из плоской фляжки, а если хватит денег – то и из полномасштабной бутылки в 0,75 литра. Подобная емкость стоила шесть рублей, не дороже приличной водки. Но мы брезговали напитком с Острова свободы, приобретая его лишь в случае отсутствия последней (не свободы, а водки). Куба, любовь моя. Остров зари багровой. Песня летит над планетой, звеня, Куба, любовь моя! Куба, отдай наш хлеб. Куба, возьми свой сахар. Куба, Хрущева давно уже нет. Куба, иди ты на хер!
Так угнетенный русский народ издевался над своими поработителями, сынок, путем невинной, однако свободолюбивой пародии.
«Дедушки у тебя никогда не было, – нехотя сообщил мне отец, твой дед, – а бабушка погибла в лагере».
«В пионерском лагере?» – попытался уточнить я.
«Нет, в лагере для заключенных, сынок. Долго объяснять. Вырастешь, расскажу».
Отец получил в детдоме среднее образование и путевку в жизнь: право поступить в техникум или даже в институт, несмотря что сын врага народа. Он работал, допустим, счетоводом. И что же дальше? Фамилия бухгалтера была Галтер, как фантазировал незабвенный Эдуард Лимонов, бывший друг моего бывшего друга Сципиона?
Нет, фамилия его была, как и твоя, Свиридов. Он обладал двумя парами черных сатиновых нарукавников, натягивавшихся на руки с целью экономии дорогостоящей и дефицитной мануфактуры пиджаков. Еще он носил рубашки из тонкого и несерьезного материала типа бязи. Смущаясь, как всякий беспомощный и стареющий человек, стоял перед полнеющей женой, твоей бабушкой, а она завязывала ему на шее убогий галстук – узкий, черный, в бездарных крапинках. Однако любил птиц и держал в клетке одинокого мандельштамовского щегла.
Так вот и мы все, кроме какого-нибудь Плюшкина, которого памятник Гоголю справедливо называл прорехой на человечестве, вымираем, оставляя разрозненные и мало кому необходимые воспоминания родных.
19
В какую-то бесплацкартную зиму в клетке появился второй жилец: воробей со сломанной лапой. Отец (твой дед) принес его с улицы, смущаясь. Невзрачная птица подверглась связыванию бечевкой испуская истошный писк. Уложена на мелкую тарелку под кудахтание мамы (твоей бабушки). Изготовив из двух спичек и кусочка той же бечевки медицинскую шину, отец прикрепил лечебное средство к сломанной лапе. Забинтовал туго. Мать придерживала. Выпустили притихшее животное в клетку, обнимая теплыми ладонями, улыбаясь детской улыбкой. Жердочка занята щеглом. Больная птица пристроилась на фанерном днище, посыпанном соломой, и постепенно глаза ее подернула матовая пленка дремоты.
Потом как-то сразу московский март, месяц прохладный и неверный, обещающий многое, дающий сущие крохи, как и любой иной месяц (год, квартал, пятилетка знаков качества и всенародного коммунистического бдения). Мы дышали медленно и незаметно. А птицы, невольные соседи по клетке? Те жили, ни о чем не печалясь. Сухого корма хватало на обеих. Воды также. Ограниченное пространство, возможно, и огорчало пленниц, но откуда нам было знать?
Пятого марта незапамятного года стояла суббота. Вру, воскресенье, возможно даже и Иисуса Христа, распятого на кедровой виселице при Понтии Пилате, царе иудейском. А год наблюдался 1961-й, и через месяц с небольшим простой сербский парнишка Юрий Гогарин должен был полететь в тесном алюминиевом шаре в распахнутый, как книга Бытия, космос.
Ты хочешь, чтобы я рассказал тебе о московском марте 1961 года? Изволь.
Еще неизвестна городу и миру волнительная полуоткрытая улыбка Юлия Гугорина. Мы устали после долгой зимы, проведенной в единственной подвальной комнате. Отцу наконец дали жилье в той же квартире, откуда мать его увезли на Лубянку, а его самого – в детприемник. Ценой потери скольких-то квадратных подвальных метров твоей бабушке удалось обменять свою комнату и въехать в ту же квартиру. Имелись тихие и немногочисленные соседи, о которых сообщать тебе излишне: я не этнограф. Общая площадь двух совместных комнат с изношенным паркетом (трещины заполнены высохшей мастикой, сгущенной до состояния ладана или смирны) составляла двадцать шесть совершенно квадратных метров. Староконюшенный переулок. Арбат под окнами. Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое безумие, никогда до конца не пройти тебя. Откуда ей знать, что когда-то в порядке предписанных мер в глухом переулке Арбата был схвачен седой инженер.
Там теперь хрен знает что! Сынок! Ты не представляешь! Я отыскал видео в сети. Где мой Арбат? Где мое отчаяние? Там ныне лишь корыстолюбивый лотошник реализует матрешки и игривые футболки для жовиального француза и новообретенного латыша. Его, героя онегдодов про одалисок и удодов. Раша, гордость наша. Напрасно я приехал в Таллин, где климат, блин, континентален. Что неправда ради рифмы. Климат в Прибалтике, как в Ньюфаундленде: морской, чуть теплый и унылый, как брюквенная каша. Отварить брюкву в воде, сделать из нее пюре, добавить в него обжаренный в масле лук, посолить, залить молоком и подогреть, помешивая, в течение 5–7 минут.
Март, Москва, давно-давным. Вот отец мой, навеки остолбеневший приютский выкормыш, нашаривает на березовой тумбочке загодя припасенный стакан с водопроводной водой. Пьет, издавая домашние успокаивающие звуки. Кряхтит, укладываясь обратно, чтобы обнять живую и теплую жену. Да! И ладонь, берущая больную птицу, и жена, отдаленно пахнущая духами «Красная Москва», одинаково теплы. Вот-вот, и те упоминавшиеся выше огурцеподобные загогулины на хлопчатобумажном чехле ватного одеяла, которым укрываются супруги, чтобы не замерзнуть в условиях ночного падения температуры.
А я, бывает, среди ночи переползаю в комнату к родителям и, не спрашиваясь, укладываюсь между ними. Или сбоку, ближе к стенке, как в ту ночь, чтобы не мешать им обниматься во сне.
Неужели и это пройдет, думал я с ужасом.
Мать приносит с кухни рисовую кашу с изюмом: другой я не ем. «Каша с тараканами!» – восклицает она, и я с готовностью смеюсь, вспоминая известную историю (таракан в булочке; разгневанный великий князь вызывает булочника Филиппова; тот съедает таракана с криком – это изюм! новый рецепт!; отсюда и пошли булочки с изюмом). Завтракает и отец, употребляя столовую ложку в отличие от моей чайной. Чай крепок; для меня его разбавляют кипятком. Кофеин вреден ребенку. Тающий снежок за окном, слякоть, сырость, но сквозь форточку с бульвара доносится обнадеживающий и направленный в будущее запах весны.
Клетку берет отец за железное кольцо, прикрепленное сверху, и пленницы ее начинают биться от страха в ограниченном пространстве, ударяясь о прутья и роняя мелкие перья. Им тепло дома, а на улице мокрый снег, грязца на мостовых, небосвод графитовый и невысокий, хотя добраться до него даже и с птичьими крылами невозможно.
Перед памятником великому космонавту Гоголю (который писал о прорехе на человечестве) мы присаживаемся на промерзшую и ребристую бульварную скамейку. Птицы волнуются, предчувствуя. «Мама, – говорит отец, – открывай!» Она поворачивает проволочную задвижку и тянет дверцу на себя. Капитан-щегол подскакивает к выходу, высовывает головку, оглядывается, нерешительно возвращается на жердочку. Рядовой-воробей, напротив, сразу же рвется на свободу и исчезает, не оглянувшись. Щегол провожает его взглядом, вновь подлетает к выходу – и также уносится от нас, витая.
«Вот и все», – произносит человек.
«Да», – подтверждает его женщина.
И они покидают прозрачный бульвар, оставив утратившую смысл клетку на скамье. А я семеню между ними, норовя подскочить, как освобождаемый щегол, подпрыгнуть, держась за родительские руки.
И это прошло.
20
Сципион исписался, твердили злые языки. Сципион – сноб, эстет, сжатый сноп на Господней ниве, высокий старт и жалкий финиш. А мне-то что, спросишь ты?