Литмир - Электронная Библиотека

Вернемся, однако, к поэтам-ленивцам, хронически не вырабатывающим свою норму. Частый мотив у Пушкина (унаследованный от романтиков) – это dolce far niente, сладкое безделье. Одни поэты служат, кляня свое постылое ярмо; другие перебиваются случайными заработками; встречаются счастливцы, не горбящие спину вовсе. Правда, со временем источники их доходов забываются или вспоминаются как нечто забавное, подобно службе Т.-С. Элиота клерком в банке или Тютчева – председателем «комитета ценсуры иностранной» (не помню, чтобы он запретил издание хотя бы одной переводной книги). Между тем Державину (как, впрочем, и Гёте) случалось бывать и министром финансов; Лермонтов нес обычную армейскую службу со всеми ее тяготами и опасностями, Мандельштам во второй половине 20-х годов надрывался над переводческой халтурой, случай Пастернака слишком известен. Однако непосредственной связи между внелитературной трудовой нагрузкой и производительностью поэта, пожалуй, не усматривается: человек и автор пересекаются мало. Сказать по чести, пресловутая поэтическая лень – не более чем один из видов кокетства. Вспоминаются знаменитые китайские сферы из слоновой кости, вложенные друг в друга; каждая следующая внутренняя вырезалась сквозь узкие отверстия в окружающих ее внешних. На изготовление иных безделушек, содержащих до двадцати восьми подобных шаров, могла уйти вся жизнь мастера. Низкая производительность поэтов свидетельствует лишь о редкости гармонии и мучительной сложности ее постижения. Жизнь в целом вряд ли прекрасна; мы способны умиляться ее светящимся проявлениям, отчаиваться от чернеющих, словно крыло мертвого ворона на свежем снегу, но подлинный ее смысл, боюсь, навсегда останется неуловимым. (Замечу, что гениальные фотографы, казалось бы, норовящие различать гармонию в самом непосредственном зрительном впечатлении, то есть, вроде бы, при самом скромном вмешательстве творческого начала, встречаются немногим чаще, чем гениальные живописцы.)

При этом художник, ощущай он себя самым что ни на есть небожителем («Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь»), несомненно, является не только и не столько демиургом, сколько простым смертным («…но божество мое проголодалось…»). Испытав на себе тяжесть сочинительства (точнее, вынашивания стихов), он нередко поддается соблазну занести на бумагу нечто, возникшее не на божественном, а на человеческом уровне, то есть на уровне мысли без участия страсти. (Отсюда затершееся от цитирования пушкинское: поэзия, прости Господи, должна быть глуповата.) Получается провал, холостой ход.

Как бывший поэт могу засвидетельствовать, что это, видимо, одна из причин, по которой стихотворцы так тянутся к прозе. Им кажется, что этот способ создавать гармонию не требует столь изнурительной и малопроизводительной работы сердца. Увы, у прозы, как я выяснил на собственном горьком опыте, имеются свои тайны, свои хитрости. Но об этом я напишу лет через двадцать – двадцать пять.

5

Сердясь на своих небольших детей, молодые матери твердили: сколько раз тебе повторять, не пей из-под крана! Водопроводная вода, предположительно нечистая и припахивающая хлором, хотя мальчик этого не замечал, считалась пригодной для питья только после кипячения. Но кипяченая (не помещавшаяся в забитый холодильник) всегда была противно тепловатой, а из-под крана, если дать ей стечь, даже летом несла в себе холод земных глубин, откуда приходила по железным трубам.

(В такой тесноте и в такой темноте, как прочел он про эту воду много лет спустя.)

Чаевничали под шелковым оранжевым абажуром, пили из узбекских пиал с золотым ободком, украшенных синими цветами хлопчатника. Индийский чай встречался редко, но стограммовая пачка с изображением радостного слона на фоне условных мусульманских куполов включалась в праздничные наборы, так называемые заказы, которые родителям два-три раза в год позволялось приобретать по месту службы. На полках гастрономов пылился грузинский в пятидесятиграммовых пачках из оберточной бумаги под марками, которым присваивались необъяснимые номера. Тайное знание: смесь номер, кажется, 36 содержала не только отечественный чайный лист, но и известную долю хинди-руси-бхай-бхай. Чай заваривался, понятное дело, в фаянсовом чайнике, трижды ополоснутом крутым кипятком – ни в коем случае не в эмалированном! (На крышке чайника, как и на изогнутом носике, обязательно темнело по давней щербинке.) Однажды в доме появилась так называемая баба, ситцевая кукла с цветастой юбкой на вате, которую сажали на чайник, чтобы тот медленнее остывал. Заварку разбавляли кипятком из другого чайника, алюминиевого. Взрослым кипятку наливали поменьше, мальчику – побольше. Иногда на блюдечке подавался лимон, разрезанный на тонкие ломтики. Сахар покупался двух видов: песок и пилёный. Первый накладывался в чай, второй предназначался маме для чаепития вприкуску и раскалывался на небольшие кусочки крутобедрыми никелированными щипчиками. Бытовал, впрочем, и сахар-рафинад быстрорастворимый, досадливо отвергавшийся семьей, поскольку, не имея никаких преимуществ перед песком, не годился и на роль заменителя пилёного: слишком стремительно, как и обещало его название, растворялся во рту, и полноценное чаепитие вприкуску не удавалось. И уж совсем легендой был иногда появлявшийся сахар колотый, куски неправильной формы, которые постепенно исчезли из продажи безвозвратно – а ценились куда больше пилёного.

Да, а еще любой чай в пачке назывался байховым. Лишь годы спустя мальчик узнал, что слово это (от китайского бай-хоа) означало всего лишь листовой, рассыпной чай, в отличие от кирпичного, спрессованного, который в годы его детства если и продавался, то разве что в среднеазиатской глубинке или, может быть, в загадочной республике Тува, где сородичи монголов часами кипятили свой чай с бараньим жиром и верблюжьим молоком в буддийских бронзовых котлах. Ночью мальчик, просыпаясь от жажды, топал на кухню, где на столике его семьи, на серо-зеленой клеенке, стоял заварной чайник, и с наслаждением выпивал из носика густую горчащую черную жидкость. Утром озадаченные родители снова заваривали чай, подозревая в похищении заварки то одну, то другую соседку.

Пили также квас. Поздней весной в переулок по утрам пригоняли желтую цистерну, подсоединенную, в рассуждении санитарии и гигиены, к водопроводной сети. Собственно, о том, что ее именно пригоняли, мальчик догадался самостоятельно (один из первых уроков отвлеченного мышления), потому что неискушенный мог подумать, что она стоит на углу вечно. Но ведь квас иногда кончался, размышлял мальчик, значит, цистерну следовало снова наполнить, а для того – увезти. Очевидно, увоз цистерны осуществлялся во мраке ночи, а возвращение – утром столь ранним, что по дороге в школу она уже осваивалась на своем месте и веселая женщина в белом халате (признаемся, не самом чистом на свете) уже сидела на своем складном стульчике, выполняя общественно полезный радостный труд. Перед продавщицей располагалось подобие откидного прилавка, а на нем – алюминиевый круг с подведенным шлангом, от нажатия на который испускался фонтан воды, очищавший грязную кружку, подозрительно похожую на пивную. Кстати, кружки были разные – на двести пятьдесят граммов и на поллитра, ценою три и шесть копеек соответственно.

В жаркие дни у цистерны теснилась очередь. Многие держали в руках авоськи с пустой трехлитровой банкой внутри. Просили наполнить банку и еще налить маленькую кружку: небольшой подарок самому себе за томительное топтание, медленное продвижение. Медяки на фаянсовом блюдце у продавщицы – мокрые, коричневатые, липкие от капель попадавшего на них кваса. Так было летом, а в осенне-зимний сезон (мальчику нравилось это важное газетное обозначение прохладного времени года) употребляли напиток, называвшийся гриб. В той же трехлитровой банке на окне рос огромный, во всю ширину сосуда, кусок влажной плесени, который заливался разбавленным сладким чаем. Чай придавал напитку терпкость, сахар перерабатывался грибом (напоминавшим медузу из «Детской энциклопедии») в кислоту и углекислый газ. Напиток сливался через марлю, чтобы в него не угодили куски плесени.

3
{"b":"117589","o":1}