Как-то вечером – как раз накануне нашей первой встречи – на жестяной подоконник снаружи моего окна села чайка. Самая обычная сизая чайка – серые крылья и желтые лапки. Но тем холодным и серым ноябрьским вечером чайка никак не могла появиться здесь – в это время года ей полагалось лететь над водами Гибралтара. И мне тоже никак невозможно было оставить собственное тело и внедриться под ее оперенье. Но внезапно я оказалась там, в глубине, окутанная белым шелковистым птичьим пухом.
Сперва я не поняла, что произошло, просто задохнулась, зачарованная, погружаясь в чудесные глубины этого существа. Кишки в ее животе мерцали перламутром, влажно поблескивала красно-коричневая печень, а кости скелета были пустотелые и хрупкие, словно Великий Насмешник взялся было выстругать себе флейту, но устал и бросил и, улыбнувшись, превратил свое творение в самую крикливую и противноголосую из птиц. Только увидев под собой землю, я поняла, где нахожусь, – внутри черного чаячьего глаза.
Вовек не забуду охватившего меня ужаса, с которым я вернулась обратно в собственное тело, и сотрясающего грохота. Я завопила. Из моего разинутого рта вырывались булькающие гортанные вопли, истерический перебор всех гласных. Кто-то забегал по коридору, зацокали каблуки, секунду спустя к ним присоединились другие, такие же звонкие. Три тетки в белых халатах сгрудились в дверях, но в тот же миг чайка взмыла вверх и пропала.
За тем вечером последовал другой.
Сначала мне было очень страшно. Даже когда муха прогуливалась по потолку, я поспешно зажмуривалась, уговаривая себя, что должна защитить свой разум, ибо разум – единственное, что я имею и что вообще стоит иметь. Иногда это помогало, иногда нет. И тогда иной раз вдруг оказывалось, что я сама уже разгуливаю по потолку, разглядывая сотни изображений лежащего на моей постели существа сквозь призмы мушиных глаз. А после неожиданно отрываюсь и ору, падая обратно в себя…
– У нее кошмары, – наябедничала сиделка во время обхода. – Каждую ночь просыпается и кричит…
– Вот как, – ответил Хубертссон. – Это хорошо. Замечательно.
Но, увидев их постные мины, переменил тон и назначил мягкое успокоительное.
В ту пору он был еще шикарный мужчина, не живописная руина, как теперь, а именно что шикарный. Чем и пользовался вовсю. Каждый четверг он уезжал в «Стандард-отель» в Норчёпинге, а утром в пятницу являлся с изрядным опозданием и с какой-то сытостью во взгляде. Девицы из нашего отделения редко оставались равнодушны, то и дело взгляд одной из них задерживался на его глазах чуть дольше, чем позволяют приличия. Купая меня или меняя постель, они то и дело обсуждали его и тех женщин, с которыми он переспал. По крайней мере, начинали с этого. Потом, когда они вдруг осознавали, что он приходит ко мне практически каждое утро, вокруг меня замыкался невидимый круг молчания. Недоуменного и обидного.
Мне ведь и самой было непонятно, я не знала, что ему нужно. Вообще-то в моей жизни и раньше попадались заинтересованные врачи, особенно в те времена, когда я была прилежной дурочкой и собиралась сдавать отборочный экзамен, но таких, как он, не было. Он просто приходил. День за днем. Утро за утром. Иногда не говорил ни слова, иногда болтал часами. Я узнала его взгляды на политику и на положение в мире, его мнение насчет кризиса ученого сообщества и системы специализации врачей (в корне порочной!), плюс кое-какие пикантные подробности из жизни его сокурсников и коллег. Если честно, все это было мне категорически неинтересно.
Иногда он меня пугал. Если он приходил рано, до рассвета, до того как я успею вполне проснуться, то в моей голове, случалось, вспыхивали какие-то детские воспоминания, так что меня на миг охватывала паника. Тень! Но едва он подходил к оконной нише, как мое бешено колотящееся сердце утихало. Та тень из детства никогда не отступала от кровати так далеко, норовя быть поближе к беспомощности, тешащей вожделение. Но Хубертссон не вожделел моего бессильного тела. Он желал иного, того, чего от меня никто и никогда прежде не хотел.
К концу зимы я привыкла, я совсем забыла про его первый визит и про вопросы, которые он тогда мне задавал. Но однажды апрельским утром он снова заявился со своей толстой папкой. И, положив ее у меня в ногах, взял меня за левую руку.
– Имя твоей матери – Эллен Юханссон, – сообщил он.
Я попыталась отдернуть руку прочь – так яростно, как только могла, – но он не отпускал.
– Ты родилась в родильном отделении больницы в Мутале тридцать первого декабря сорок девятого года. Без одной минуты двенадцать.
У меня снова начались судороги, как всегда, стоит мне разволноваться. Я постаралась зажмурить глаза, чтобы закрыться от него.
– Детей у нее больше не было. Тем не менее у тебя есть три сестры.
Я открыла глаза, он заметил это и понял, что я у него на крючке.
– Это Эллен решила назвать тебя Дезире, что значит – желанная…
Я вытаращилась на него с ненавистью. Сколько лет с тех пор мне слышалось издевательство в собственном имени!
– По всем признакам ты должна была родиться здоровенькой.
Спасибо. Это обнадеживает.
– Но у тебя была желтуха новорожденных. Довольно выраженная. А делать в подобных случаях переливание крови еще не научились. Вот откуда у тебя энцефалопатия[6].
Посасывая нижнюю губу, он продолжал листать документы, лежавшие в папке.
– Кроме того, мозг был частично травмирован во время самих родов. Отсюда эпилепсия и еще кое-какие нарушения. Возможно, и мозговое кровоизлияние. Тазовые кости у Эллен имели рахитическую деформацию, и рожала она часов тридцать. В те времена кесарево сечение почти не применялось…
Значит, она умерла во время родов? Значит, вот почему меня бросили? Мной овладело нетерпение. Я сжала ладонь Хубертссона, давая понять, что у меня к нему есть вопросы. Но к тому времени я уже несколько месяцев не произносила ни слова, и голос возвращался не сразу, сперва выходили только стоны и невнятное бормотанье. Видимо, Хубертссон решил, что мое мычание и явно не конвульсивные движения означают протест. И, не отводя глаз от листка бумаги, он еще сильнее стиснул мне руку и прижал ее к подушке.
– Голова у тебя была сильно повреждена, но тем не менее ты родилась в сорочке…
Ну и что же с того? Разве это я хотела узнать? Я была в бешенстве – в таком бешенстве и отчаянии, что попыталась плюнуть ему в лицо. Но безуспешно – я не сумела попасть в такт собственных конвульсий, и плевок угодил в стенку. Но хватило и этого – мою руку он выпустил. Потом выпрямился, отступил назад и глянул на меня.
– Я ведь тоже родился в сорочке. Ты же знаешь, что это к счастью?
Он скорчил гримасу и тут же попытался превратить ее в подобие кривой улыбки.
– Стало быть, мы с тобой люди особенные. Везунчики.
Он замолчал и отвел взгляд, посмотрел в окно, а потом сказал все тем же небрежным тоном:
– Собственно, я не должен был этого говорить, но дело в том, что я знаю твою мать – Эллен то есть. Когда-то я снимал у нее квартиру, а теперь даже лечу ее. Вернее, то, что от нее осталось.
– Соберись-ка, – говорит он мне сейчас. – Ты, по-моему, где-то витаешь. Как жизнь?
Сморгнув, я возвращаюсь к нему сегодняшнему. Он стоит в изножье моей кровати, смутная тень в предвесеннем рассвете. Свет его портит, высасывает краски из его лица, делая его каким-то пергаментным. Я поспешно выдуваю ответ:
– У меня все ОК. Сам-то как?
Вопрос повисает на экране без ответа. Придется повторить:
– Эй! Как твои анализы?
Он пожимает плечами:
– Чего пристала…
Но я не отстаю и от волнения дую с такой силой, что пропускаю букву.
– Я серьезно. Ты сдавал анализы?
Он глубоко вздыхает.
– Ну сдавал. Все примерно так, как и следовало ожидать. Пришлось принять соответствующие меры…
– Дополнительно инсулин? Что, сегодня тоже?
– Угу…
– На самом деле можно бы и поаккуратнее!