Толпа росла, к ней примыкали идущие с соседнего базарчика к автобусной остановке люди. Слушали молча. В руках – плетёные корзины, через плечо перекинуты двойные полосатые мешки из домотканого полотна. Лица странно безучастные, будто то, что здесь делалось, к их жизни отношения не имело. Среди них заметил Виктор лишь одну крестьянку, горестно причитавшую по-молдавски, мелко и быстро крестившуюся, но вечером, сев писать дневник, ощутил непонятную немоту – из-под карандаша на страницу выползали чужие, митинговые фразы, совпадавшие слово в слово с текстами, напечатанными в газетах. Будто его рукой кто-то водил. Он так и не смог справиться с этим «кем-то», даже о причитавшей крестьянке только и написал: «…Она скорбела со всем народом».
Дед Георгий (к нему, в хозяйскую половину дома, мать посылала сына за кукурузной мукой) тряс седой головой, ныряя черпачком в мешок, звякал о край кастрюли, пересыпая крупитчатую, похожую на речной песок, муку, и, прицокивая матово поблескивающим металлическим зубом, рассуждал:
– Мог бы до моих лет пожить, вполне. Да ведь работа у него тяжёлая – царская… Ну, бэете, хватит муки-то? Ну ступай-ступай!
Деду шел восемьдесят третий год, по-русски он говорил хорошо, вдруг начиная время от времени окать – долго служил в царской армии с владимирцами, воевал в Первую мировую, а на каком-то смотре даже видел «самого Николая Второго» до его отречения от трона. Виктору в это не верилось, но дедов сын, Михай Стрымбану, темнолицый угрюмоватый крестьянин, приходивший с другого конца села забивать и свежевать дедовых и их, афанасьевских, кроликов, как-то, сидя с Семёном Матвеевичем на кухне за домашним вином, неохотно подтвердил: служил дед Георгий царю, а вот он, Михай, после 1918-го, когда Бессарабия к Румынии отошла, – румынскому королю. «Так вот и мотаемся, – пробормотал, – туды-сюды».
В эти же примерно дни в школе появились незнакомые люди – женщина и двое мужчин, чем-то похожие на учителей. Но в их жестах и взглядах чувствовалась какая-то особенная – начальственная! – твёрдость. Наверное, поэтому обычно уверенная в себе, красивая Александра Витольдовна, чей рост увеличивала пышно взбитая причёска, как-то странно, будто из вежливости, слегка сутулилась перед гостями, ходила по школе, торопливо им улыбаясь; видеть её такой было непривычно и неловко.
Они обошли классы, постояли в коридоре у школьной стенгазеты, недоумённо потоптались у кучки обуви, где, свернувшись клубком, дремала Ласка, но выгонять её не стали. А один из мужчин, в расстёгнутом пиджаке (о нём говорили, будто он из самого Кишинёва), даже, присев, погладил её. Потом выяснилось – это были инспектора. Инспектировали они не всю школу, а почему-то только учителя Бессонова. Сидели на всех его уроках, листали ученические тетради, изучали поурочные планы. Зачем-то сняли со стены седьмого класса наполовину написанную по-французски стенгазету, оформленную Виктором Семенякой и Еленой Гнатюк, и, свернув в трубочку, унесли.
Мусью, по обыкновению, казался невозмутимым, ходил размеренным журавлиным шагом, говорил отчётливо, только глаза его, всегда внимательно-грустные, сейчас остро искрились, будто он над чем-то молча смеялся. Но то ли на второй, то ли на третий день Ласки ни возле школьного крыльца, ни в коридоре не оказалось. По сведениям Земцова, Александр Алексеевич, уходя в школу, оставлял её дома, запирая в прихожей.
В эти дни отец Виктора приходил из школы поздно, был раздражён больше обычного, простуженно кашлял, гремя посудой на кухне, недовольный скудным ужином, шуршал газетами. Что-то без конца внушал матери, повышая голос, срываясь на крик. Витька слышал обрывки фраз:
– Насаждает низкопоклонство… Стенгазета на французском… О деле врачей – будто не слышал… Притвора!.. А как держится? Сплошные дискуссии!..
Видимо, догадывался Витька, отца больше всего возмущало то, как Мусью говорит с инспекторами.
– И эти семиклассники в его доме – Виктор Семеняка и Елена Гнатюк… Они что, в школе не могли стенгазету оформить?.. К себе потащил… Девчонку… Она с него глаз не сводит, приворожил… И Витька к нему таскается, в этот вертеп!
«Почему – вертеп?» – недоумевал Витька.
Как-то вечером, когда он всё ещё готовился к урокам, отец вошёл в комнату. Потоптался у комода, передвигая с места на место пепельницу.
– Надо поговорить.
Принёс стул, поставил у стола, сел, пахнув табаком. Седоватый чуб всклокочен, глаза из-под нависших век масляно блестят. Значит, опять в подпитии.
– Ты начитанный парень… Неужели не понимаешь…
Снова – о Мусью. Как же отец его ненавидит!.. Но почему?.. Говорит о том, что Виктор, общаясь с ним, может испортить себе биографию. Время особое, следует быть разборчивым в знакомствах. Вон в Москве собираются судить врачей – даже среди них нашли вредителей. Газеты надо читать, чтобы понять, какая позиция нужна в жизни. Раз пишут о низкопоклонстве перед Западом, значит, надо бороться, а не потакать. А Мусью чуть не всю стенгазету – на французском! Нет, не спорь (Виктор молчал!), это не тренировка в языке, это низкопоклонство. Нельзя выходить за учебные рамки. Есть план урока, следуй ему, не подводи товарищей.
Он говорил, время от времени замолкая. Ждал отклика. Но Витька, как и его мать, когда отец раздражался, каменно молчал. И отец начинал говорить снова. И снова замолкал в надежде на возражение. Но сын преодолеть оцепенение своё не мог, его неподвижность всё больше и больше злила отца. Семён Матвеевич встал, прошёл к комоду, вернулся. Уперев руки в стол, навис над сыном.
– Э-эх, ну почему, скажи, сын, почему не получается у тебя с отцом душевности? – Что-то булькнуло у него в горле, закашлялся. – А знаешь, что за жизнь была у твоего отца?.. Хуже смерти!.. А как с тобой нянькался, помнишь?.. Не помнишь, год тебе был. На велосипеде катал. Когда падали, подхватил, сам грохнулся чуть не до смерти. А мог ты грохнуться – головёнкой о камни, и не было бы сейчас тебя… Понимаешь?..
Нет, не понимал Виктор. Был такой случай, мать рассказывала – отец на велосипеде лихачил, угодив в свежевырытую канаву. Мог бы помедленнее, с ребёнком же ехал. То есть сам виноват, а себе в заслугу ставит, что сыну жизнь спас. А может, жалеет сейчас, что спас? Неужели – жалеет?
– Мусью тебе интереснее, чем отец, да?.. Или глупая мать наболтала обо мне что-то?.. Ну скажи, скажи! Молчишь?
Не дождавшись ответа, он процедил сквозь зубы что-то неразборчивое, откачнулся, взял стул, чтобы поставить его к комоду, но не донес – бросил с грохотом. В коридоре, столкнувшись с матерью, хрипло крикнул:
– Вырастила упрямца, весь в тебя, довольна, да?
Странное чувство владело Виктором – запутался отец, жалко его, невыносимо жалко. Но что-то мешало эту жалость обнаружить. Да и, наверное, не поймёт он, отчего сын вздумал его жалеть. Оскорбится. Ведь жалость, считал Виктор, – это презренное чувство. Вот и писатель Горький объявил всем, что жалость унижает человека. А зачем отцу такое унижение?
Была ночь, когда Витька, накинув стёганку, выскочил перед сном во двор. Сбегал за угол дома, к огороду, где торчало дощатое строеньице с кривой, висящей на одной петле, дверцей. Возвращаясь, прислушался: как же звонко лопаются под ногами схваченные морозцем лужицы! Взглянул вверх: небо усыпано живыми, близко мерцающими звёздами – так и кажется, будто они шевелятся. И такая тишина вокруг! Даже собаки не перебрёхиваются – небом, что ли, залюбовались? «В небесах торжественно и чудно, – вспомнились Витьке лермонтовские строчки. – Спит земля в сиянье голубом…» «Как хорошо, как просторно там, в небе, и как гадко здесь, на земле, – подумал Витька. – Улететь бы туда, вверх, к звёздам…»
Засыпая, он повторял про себя: «Улететь бы… К звёздочке печальной… На душе земных печалей сор…» И вдруг понял – это стихи. Сон прошёл. Он осторожно сполз с койки, нашарил фонарик, включил. Свет был слабенький, батарейка садилась, но ему хватило: развернув «Дневник пионера…», записал карандашом:
12 марта 1953 года. Стихи