Нет, наверное, сегодня утро такое – не до улыбок. И почему-то она не ест, отодвинула тарелку с мамалыгой – густой кашей из кукурузной муки. Муку эту по дешёвке продаёт им дед Георгий, у которого они квартируют в половине его дома. С хлебом напряжёнка, за ним в продмаг выстраивается длинная очередь, и тем, кто оказался в хвосте, не всегда достаётся. Мама вчера оказалась в хвосте, поэтому два черствых ломтика хлеба, намазанные тонким слоем масла и завернутые в матовую хрустящую бумагу, он возьмёт с собой в школу.
Напряжёнка в их райцентре не только с хлебом, а ещё с гвоздями и мылом. Когда Витька чинит расшатавшиеся кроличьи клетки, отец твердит ему: «Береги гвоздь, даже ржавый». А обмылки, какие бы мелкие ни были, мама собирает в особую коробку, чтоб потом слепить из них кусок побольше. И почему их райцентру так не везёт? Вот в газетах «Юный ленинец», приходящей из Кишинёва, и в «Пионерской правде», которую привозят аж из Москвы (их Витька читает до последней строки), пишут: везде в их стране всего вдоволь. А газета врать не может, в этом Витька был убеждён. Просто её корреспонденты ни из Кишинёва, ни из Москвы ещё не доехали до Олонешт.
На вопрос об отце мать кивает:
– Уже завтракал. Уже ушёл.
Он всегда уходит в школу раньше, но сейчас-то Виктор знает точно: отец не ночевал дома. Ночью был слышен за стеной его раздраженно бубнящий голос, потом резкий вскрик, металлический грохот упавшей кастрюли, шаги в прихожей и стук входной двери. Виктор подумал: отец вышел, чтобы успокоиться. Ждал, когда дверь стукнет снова, и, не дождавшись, уснул. Почему мама говорит неправду и смотрит на него как-то жалостливо?
Почти всю дорогу он про это думал.
К школе у него было два пути: один – по мосту через овраг, второй – в обход. Пошёл в обход, к площади, где начало оврага, синеющего снежно-сизым провалом, обнесено невысокой полукруглой стеной из кирпича-ракушечника. Раймаг и киоск пока закрыты, но возле чайной уже стоит грузовик.
За оврагом Витька свернул в извилистый переулок, сбегавший к Днестру. Схваченный морозцем снежок хрустел под ногами, серебрились изморозью крыши, ивовые плетни, торчавшие из-за них ветки палисадников. Речная пойма с белеющей лентой Днестра была затянута сумрачной дымкой, но далеко за ней и над ней уже наливалась алым цветом полоса неба, почти свободного от облаков.
Где-то там – почему-то именно там, за Днестром, на востоке – в сиянии алого и золотого, казалось ему, стоит Москва (иногда ему даже мерещились у горизонта зубчатые стены), хотя знал, что на самом деле она расположена от его села далеко на северо-восток. Но всякий раз, увидев разгоравшуюся зарю, ощущал её как свет, посланный сюда, в низовья Днестра, из самой Москвы – из сердцевины добра и справедливости, куда он, Виктор, непременно приедет, когда станет окончательно взрослым.
Ему представлялось, как он сидит в поезде, у окна, за которым мелькают поля и реки, города и села, а из репродуктора звучит песня о том, как широка его страна, и тот, кто исполняет песню, и те, кто слушает, другой такой страны не знают, где так вольно дышит человек. Он, бывало, волновался до слез, до комка в горле, когда их класс разучивал эту песню к пионерскому сбору, и потом, когда слышал её по радио, звучащую так торжественно и свободно, что, казалось, он, Виктор Афанасьев, летит вместе с ней над сверкающими внизу рельсами, ведущими прямо в Москву.
…В школе, проходя по коридору мимо учительской, он увидел в неприкрытую дверь отца – пиджак, галстук, аккуратный зачес набок с пробором слева, насторожённый взгляд из-под нависших век. И – неизменный карандаш, грозно торчащий остриём вверх из пиджачного кармана как оружие самозащиты.
12 Сиянье карих глаз
Голос Нины Николаевны в этот день утратил свою звонкость – на уроках и в учительской она говорила монотонной скороговоркой, будто пыталась отделаться от собеседников. Взгляд её был опущен то в классный журнал, то в ученические тетради или улетал в окно, за пределы школы, блуждая где-то в безысходном смятении.
И никто не спрашивал её, здорова ли она, не случилось ли чего-нибудь дома. Все – и ученики, и учителя – знали: Виктор Афанасьев, посланный ею к родителям Ищенко, поручение выполнил, после чего Санька был избит отцом так, что не смог прийти в школу. Его распухшее лицо, в кровоподтёках и синяках, видел пуркарский семиклассник Виктор Семеняка, когда к нему заходил, чтобы вместе ехать в Олонешты.
На большой перемене в учительской пили чай, и улыбчивый математик, предложив Нине Николаевне бутерброд и услышав отказ, посоветовал:
– Не убивайтесь вы так, почти все отцы лупят своих сынков. Да и розги в школах отменили всего лишь каких-то пятьдесят лет назад. Я иногда думаю – поторопились.
– В этой ситуации, извините, Нина Николаевна, я бы больше посочувствовал Виктору Афанасьеву, – сказал Бессонов, оторвавшись от стопки тетрадей. – Ведь Саня Ищенко теперь его ненавидит.
– С отцом Ищенко нужно провести беседу, – вмешался Семён Матвеевич, – а Сане объяснить, что Виктор всего-навсего выполнил поручение. Или, скажем даже, исполнил свой долг.
– Такой «долг» сродни палачеству, – медленно произнёс Бессонов. – Ты же, Семён Матвеевич, я полагаю, не хочешь, чтобы твой сын вырос слепым исполнителем чужих приказов.
– Да с этими оболтусами просто сладу нет, – пожаловалась всем Надежда Дмитриевна. – Они же иногда так бесятся, что хоть линейкой усмиряй.
– Но вот же на уроках французского всегда тихо. – Александра Витольдовна произнесла свою реплику с обычной, чуть заметной усмешкой. – Значит, можно сладить.
– Ну стоит ли сравнивать? Бессонов ребят просто гипнотизирует, – улыбаясь, возразила Надежда Дмитриевна. – Так ведь, Александр Алексеевич?
– Не я их, а скорее – они меня.
…Последним его уроком в этот день был классный час в седьмом. Бессонов вошёл за минуту до звонка, сел, не обращая внимания на неутихающий галдёж, и, сцепив на столе руки, стал молча всматриваться в лица ребят. Он знал о каждом всё – склонности, домашние обстоятельства, конфликтен или податлив, раним или защищён бронёй туповатого равнодушия. У всех он, знакомясь, бывал дома, удивив родителей странным сочетанием церемонной вежливости и твёрдости суждений.
Ему вначале были интересны они все – и родители, и их дети. Может быть, ещё потому, что до них почти полтора десятка лет учительствовал у себя, в Пуркарах, в крестьянской школе. А тут совсем новый, как он говорил, социально неоднородный материал – люди, приехавшие из-за Днестра, из той бескрайней России, которую Бессонов знал лишь по рассказам и книгам.
В первые послевоенные годы он всматривался в них с жадностью путешественника, открывшего наконец для себя давно чаемую землю. Но потом, позже, исследовательский его пыл стал вытесняться усталостью, происхождение которой он пытался себе объяснить и не мог.
Класс насторожённо замолк, почувствовав что-то необычное в его настроении.
– Сегодня нам придётся сменить тему. – Голос негромкий, звучащий издалека, словно бы обречённо пытающийся преодолеть непосильно-огромные пространства. – Давайте поговорим не об успеваемости и дисциплине, а о взаимопомощи. О том, как, желая добра другому, случайно не угробить его. Из лучших, разумеется, побуждений.
Он говорил о том, как это трудно – помогая человеку, не унизить его ощущением своего превосходства, как тут важна деликатность и опасно бездумное исполнение своего долга, способное превратить исполнителя в механизм, которым управляет некто равнодушный и недалёкий или, хуже того, коварный и злой. А потому нельзя слепо доверяться никому, особенно – жаждущим командовать людям, какими бы добродетельными они ни казались.
Он говорил о том, что знал с детства, чему его учила мать, что сам вынес из собственного опыта общения с людьми, в то же время понимая всю зыбкость такой проповеди, неспособной изменить устоявшиеся в семьях этих ребят стереотипы отношений.
Да, конечно, неспособной изменить сейчас, тут же мысленно возражал он себе, глядя в ребячьи лица. Но потом-то, потом, спустя годы, вдруг кому-то из них понадобится эта мысль, застрявшая в их сознании? Или – нет? Что за проклятие висит над родом человеческим, не позволяя передать во всей полноте готовый душевный опыт, заставляя новое поколение идти к нему путём проб и ошибок, через самоунижение и боль?..