Джеффри Хаусхолд
Одинокий волк
* * *
БЕНУ, знающему, как это бывает.
"Для повадки одинокого волка характерны ярко выраженный индивидуализм, отстраненность от своих близких сородичей, особое коварство и свирепость. Эти звери — одиночки, страдающие хроническими недугами или тоской вдовца, встречаются как среди плотоядных хищников, так и животных-вегетарианцев, и, как правило, бывают самцами..."
Винить их я не могу. Чтобы застрелить кабана или медведя, оптический прицел в конце концов не нужен; заметив, что я наблюдаю за террасой с расстояния 550 ярдов, они, естественно, должны были принять решение не раздумывая. И вели они себя, надо признаться, осмотрительно. На анархиста или фанатика я вовсе не похож, и по мне не видно, что я увлекаюсь политикой; я мог бы, скажем, баллотироваться от какого-нибудь сельского округа на юге Англии, но это трудно назвать политикой. У меня британский паспорт, и если бы я шел к Его дому, а не наблюдал за Ним, когда меня задержали, у меня могло быть приглашение на ленч. В разгар дня рассерженным людям трудно сразу во всем разобраться.
Они, возможно, спрашивали себя, а не направлен ли я, так сказать, с официальным заданием; но, думаю, эту версию они отбросили.
Ни одно из правительств, тем более наше, не поощряет политических убийств. А может, я «свободный художник»? Это уж совсем маловероятно; всякому видно, что я не из породы ангелов-мстителей. Зачем же обвинять меня в преступном намерении? А я именно это и утверждал: я просто охотник, который не может удержаться от соблазна выследить и подкрасться к столь недоступному трофею.
После двух или трех часов допроса мне стало ясно, что они обалдели от меня. Мне не поверили, но, с другой стороны, стали понимать, что скучающего богатого англичанина, вдосталь наохотившегося на обычную дичь, вполне может потянуть на извращенное развлечение — охоту на самого крупного зверя на земле. Но даже если я говорил правду, и охота была чисто условной, это ничего не меняло. Оставлять меня в живых было нельзя.
К тому времени, естественно, меня изуродовали, и основательно. Ногти мои отрастают, но левый глаз довольно-таки бесполезен. Я был не тот случай, когда отпускают с извинениями. Им надо бы устроить мне пышные похороны под залпы дробовиков и звуки охотничьих рогов в присутствии чопорно одетых важных персон с установкой гранитного обелиска в память коллеги-охотника. Там это хорошо делается.
По сути дела, сработали они плохо. Подвели меня к обрыву, ноги и туловище перевалили через край, а руки оставили сверху, и я повис, цепляясь за край обрыва. Такая была хитрость. Это объясняло бы, и довольно убедительно, состояние моих пальцев, когда бы меня кто нашел. Конечно, я уцепился, но сколько мог продержаться — сказать не могу. Не понимаю, почему мне не хотелось умереть; видел, что ни малейшей надежды выжить нет, и чем скорее конец, тем меньше мучений. Но мне не хотелось. Всегда на что-то надеешься (если цепляние за жизнь можно назвать надеждой). У меня нет тонкого животного инстинкта, придающего силу, какая гонит кролика, когда у него на пятках горностай. Как я это понимаю, кролик ни на что не надеется. В голове кролика нет представления о будущем. Но кролик бежит. Так и я висел без надежды, пока не упал.
Умер я или еще жив — мне было неясно. Я всегда верил, что после физической смерти сознание еще сохраняется (сколь долго, на этот счет у меня своего мнения нет), мне казалось, что скорее всего я уже мертв. Я так долго летел к чертям вниз, что остаться в живых никак не мог. А потом еще наступил момент нестерпимой боли. Я чувствовал, что кожа на бедрах, на спине, на заднем месте сбрита, содрана, вырвана с мясом, соскоблена вся — вся и по-всякому. Очевидно, я утратил много телесной материи, это было просто неизбежно.
А вот потом я стал мечтать о смерти: было омерзительно от мысли, что я остался жив, от состояния грязи, в которую превратился. Вокруг брызги чего-то красного, а я среди всего этого сохраняю абсурдное сознание. Появилась собака, она лизала кровь, и мне почудилось, что собака — это я. Потом пришло на ум, что это мягкое продолжение моего тела может действительно быть собакой; все, во что я упал, должно отдавать кровью.
Я рухнул в болотце, небольшое, но глубокое. Итак, кажется, я жив — пока, потому что и сейчас еще не решаюсь хоть с малой долей определенности считать себя тогдашнего живым: ни видеть, ни чувствовать, что со мной сделали, я был не в состоянии. В глазах темно, ничего не вижу и не слышу. Ухватившись за травяную кочку, я выволок себя, творение грязи, грязью перевязанный и спрятанный в ней же. Над болотом круто нависал каменистый склон. Падая, я, очевидно, скользил по нему. Боли я больше не чувствовал и смог убедить себя, что от падения пострадал немногим серьезнее того, каким меня свесили со скалы; так что решил убраться, пока не пришли за моим телом.
У меня, хотя тогда я этого и не знал, времени для этого было вполне достаточно; никто и не собирался искать мое тело, пока оно не окоченеет и они не приведут своих свидетелей осмотреть труп, как он есть. Неудачливый охотник сорвался с опасно крутой скалы, и вся история выглядела бы просто как несчастный случай.
У подножья скалы рос редкий лес. Помню только, что тень местами была густой, а местами светлой. Картина в памяти осталась такой мутной, что вспоминается не то чащоба, не то тени облаков, не то темные провалы морских волн. Полагаю, я прошел с милю и впал в забытье, когда уже стало совсем темно. Ночью сознание несколько раз возвращалось ко мне, задерживать эти мгновения я не старался. Окончательно я вернулся в этот негостеприимный мир, когда уже совсем рассвело.
Попытался встать на ноги, но, конечно, не смог. Мышцы оказались скованными толстой коркой засохшей грязи. Там, где она отваливалась, открывалось кровотечение. Нет, уж лучше ее не трогать.
Я знал, что где-то поблизости есть вода. Речки этой никогда не видел; своей уверенностью обязан, должно быть, подсознательной памяти карты этой местности. Двинулся туда. Передвигался на животе, ногами служили локти, а за мной тянулся след, как от раненого крокодила, — смесь ила и крови. Окунаться в речку я не собирался, смывать грязь не хотел ни за что на свете: мои потроха держались только коркой этой грязи, но мне надо было доползти до воды.
Это был инстинкт преследуемого животного, а может, вовсе и не инстинкт. Не уверен, что у обычного горожанина ход мысли был бы такой же. Если только он сильно физически не пострадает. И пострадать нужно так, чтобы оказаться на грани угасания мысли, когда уже не думаешь, что надо делать, а просто делаешь.
Дополз до уреза воды и напился, потом откатился на мелкое место, глубиной всего дюйма два, где следы моих корчей будут смыты. Мой след может привести туда, где я отлеживался ночь, а от моей лежки — к воде. А куда я делся от реки, им нужно будет гадать.
Я хорошо знал, куда надо двигаться, решением этим я обязан своим практичным предкам. Олень, к примеру, побежал бы вниз или вверх по течению, потом отвернул бы от реки в каком-то месте, которое охотник определит по виду или по запаху. Обезьяна поступит совсем иначе: она запутает свой след и скроется в третьем измерении.
Повертевшись на мелководье, я пополз обратно, все дальше и дальше назад по чертову змеиному следу, оставленному собственным телом. Он был умят, как проселочная дорога, и хорошо заметен: мое лицо было всего в шести дюймах над землей. Вспоминая все это сейчас, я удивляюсь, как они, идя по моему следу к реке, не заметили отдельных травинок, примятых в обратную сторону, не поняли, что я вернулся назад тем же путем. Да какой леший мог подумать об этом? Впрочем, кто знает, какой след оставляет ползущий на брюхе человек: а следуя по чудовищному оттиску, и вглядываться в него никто не станет.
Путь от реки привел меня в рощицу лиственниц, где земля была мягкая и свободная от растительности. Я юркнул за ствол дерева, на которое решил забраться. Нижний сук был всего в двух футах от земли; выше еще один сук и еще, сладко пахнущие, темно-закопченные сучья располагались так близко друг от друга, как лестничные ступеньки. Мускулы рук действовали, а о состоянии кожи ладоней я уже не думал.