Он говорит долго, очень долго. Антуан уже не может понять — по-катарски тот говорит или по-католически, в голове его мешаются цитаты из Писания, отец Пейре куда умней его самого, отец Пейре все совершенно запутал. Старец протягивает просительную длань над свечой — и его худая желтоватая рука, просвеченная снизу пламенем, кажется очень старой и слабой в тяжелом железе кандального браслета.
— Прошу тебя ради Бога, мой добрый сын.
— Нате… Только отдайте скорей… и я вам не сын, — осмеливается прибавить он — и чувствует острое облегчение от этой маленькой истины. Антуану легче лишиться четок на время, чем слышать и далее спокойно-настойчивую мольбу, кроме того — а вдруг он и правда чем-то виноват, а вдруг… тот обратится, или хотя бы замолчит… Юноша и не замечает момента, когда он уже не может оторвать взгляда от текущих, танцующих в ловких пальцах еретика деревянных зерен, и голос того, из молящего сделавшийся властным, начинает совсем другую речь…
Тревожный сон наконец сменился спокойным, юноша перекатился на другой бок, не просыпаясь, подоткнул под себя одеяло. Теперь он лежал в позе бегущего, как будто и во сне пытался от кого-то удрать. Брат Аймер, заглядывавший в комнату, тихо притворил дверь снаружи и прислонился к стене, потирая лицо ладонями. Господи, спит, горемыка… Острая жалость разрывала Аймеру сердце. Он был счастлив найти Антуана спящим — еще на пару часов отсрочилась необходимость сообщить этому только-только обретшему мир юноше, что его мать умерла.
Осматривая покойную Россу, жену ткача, Гальярд не мог отделаться от постыдного облегчения, что здесь нет ее сына. Монах был почти счастлив, что Господь вразумил его не брать Антуана с собой в церковь. Тут только парня, кричащего и кидающегося на материнский труп, не хватало. И без того народ вокруг был взвинчен, Гильеметта Маурина, принесшая жуткую весть по окончании проповеди, визжала и плакала не переставая. Именно она заскочила к Россе на минутку, попросить то ли решето, то ли еще какую хозяйственную мелочь — и наткнулась на труп даже раньше, чем мертвую обнаружил ее собственный муж. Пейре Маурину пришлось надавать жене оплеух и силой утащить из церкви: ее вопли «На Россу убили! Еретики убили!» не придавали торжественности окончанию Недели Милосердия. Стоило объявить, что сегодня последний день, когда можно прийти с покаянием, а далее начнутся вызовы по ордерам… Насколько же это было неуместно — уму непостижимо! Повторение истории с кюре почти сводило Гальярда с ума. Два убийства за одну неделю в такой малой деревушке, как Мон-Марсель — есть отчего жителям почувствовать приближение Апокалипсиса. Одна огромная, как крестоносный корабль, на Брюниссанда казалась обуреваемой гневом вместо ужаса и предводительствовала отряду сыновей до Ткачева дома, выкрикивая проклятия «еретику и бастарду, злобному убийце Бермону». Шагая в сопровождении всполошенной толпы в направлении Бермонова дома, Гальярд злился сам на себя — чуть ли не большую досаду, чем смерть Антуановой матери, вызывал крайне неудачный срок этой самой смерти. Хорошо еще, что толпу удалось оставить за воротами.
Однако по осмотре тела Гальярд обнаружил, что вопли о преступлении еретиков не имеют под собой никакого основания. Росса покончила с собой — столь явных признаков самоубийства монах и не рассчитывал найти. Худое веснушчатое лицо удавленницы сделалось синеватым, язык виднелся между раздувшихся губ, будто кощунственно дразня кого-то. Бледный и перепуганный не меньше Гильеметты Бермон ткач повсюду ходил за инквизитором, самим своим присутствием доказывая, что он скорее всего невиновен, и вся его прежняя спесь исчезла, открывая перекошенное от страха лицо.
— Бедная женщина, — тихо сказал Гальярд, прикрывая покойной ужасно разинутый рот. Из сарая, где Росса и распрощалась со своей несчастной жизнью, ее перенесли в дом, и теперь покойница лежала на столе, прямая, как дерево, уже почти негнущаяся. — Подвяжите, Бермон, жене челюсть веревочкой, не выставляйте ее на посмешище. И без того ее душа настрадается за смертный грех.
— Подвяжу, отец мой, подвяжу непременно, — суетился Бермон, делаясь похожим на мужичонку Мансипа по речи и движениям. — Да как же я не углядел-то, когда ж она успела, проклятая… Росса! Жена ты моя единственная! Куда ж тебя, чертову дуру, вешаться понесло? Я ли тебя не берег, не любил? Это из-за щенка она своего, из-за паршивца Антуана, — обернул ткач к инквизитору озаренное новой идеей лицо. — Пропал ведь, поганец, на целую ночь, мать до такого греха довел, шляясь где-нибудь с потаскушками! Вот с кого я, как явится, десять шкур спущу — не лучше собаки приблудной с матерью обращался, и вот вам плоды воспитанья, полюбуйтесь — и она того, и меня еще не дай Бог в чем заподозрят… Ох и ремня он у меня получит! Нет, такой неблагодарной твари…
От тоскливой ненависти к этому человеку Гальярду приходилось прикрывать глаза. И ведь явится, явится с покаянием, думал он безнадежно — достаточно хорошо разбираясь в людях, он видел, что к тому все идет. Лживо покается, «Ecclesia de internis non judiсat», и Бермон-еретик будет безмятежно жить дальше у себя дома, презирая Церковь и ненавидя Господа; может, даже женится еще раз, найдет женщину победней да посмиренней, и будет у него бесплатная служанка… А бедное маленькое тело Россы, убившей себя из-за этого негодяя, будет гнить год за годом в неосвященной земле… И лучше даже не думать, что придется претерпеть ее бедной маленькой душе.
Брат Гальярд уходил из Бермонова дома с налитым свинцовой тяжестью сердцем, унося обещание ткача сегодня же явиться в замок с покаянием — что там, нижайшую Бермонову просьбу выслушать его исповедь. Не будет сегодня ночевать дома мальчик Антуан, круглый сирота, яростно думал Гальярд, идя большими шагами под моросящим сабартесским дождем. Попробует сам уйти — посадим под арест.
Гальярд испытал краткое облегчение отсрочки, узнав от секретаря, что Антуан еще спит. Молодые монахи предложили устроить передышку и побриться — и инквизитор охотно согласился. Попросив Ролана до самой сексты никого из посетителей не пускать в замок, Гальярд уселся за стол, уронив голову на руки, и пока молодежь бегала и суетилась с ведрами и дровами, попробовал просчитать в уме, все ли сделано, что нужно было сделать. Ордеры переданы главным подозреваемым — Бермону, байлю, кривому Марселю Альзу (этому ордер отнесен домой, так как Марсель ни на проповедь, ни на мессу не явился), ризничему Симону, паре старых женщин и Раймону-пастуху, брату красавицы Гильеметты, проживающему с сестрой и ее мужем. Главный еретик-Совершенный допрошен и сознался в том, что он — еретический епископ, теперь надлежит повторить показания при секретаре, записать их и дать Гирауту… нет, отцу Пейре — на подпись. По счастью, кажется, обойдется без пыток — как, впрочем, и всегда обходилось на гальярдовой памяти. Гальярд исполнил свой долг, он почти закончил процесс, многих привел к покаянию, отыскал главного еретика, разгадал тайну катарского сокровища. В конце концов, на время избавился от брата Франсуа, что тоже весьма приятно, особенно в такой критический момент следствия. По ходу дела раскрыл одно светское преступление. Отчего же душа его теперь горька, как полынное вино… «Всегда радуйтесь, и еще говорю — радуйтесь».
Сколько Гальярд себя помнил, он всегда любил свою мать. Потому что мать любила его. Даже в самые черные дни его тулузской жизни, когда казалось, что он медленно опускается сквозь воду на темное дно, когда собственный дом стал для него тюрьмой — мать его любила. Ужасным вечером, когда бледный и решительный Гальярд заявил семье, что принял решение и уходит в доминиканский монастырь, изо всей родни одна мать хватала отца за руки и упрашивала, даже притом, что и ей за это перепало сколько-то предназначавшихся сыну тумаков. И когда он лежал в солье, в запертой снаружи комнате, больной после побоев и несчастный — мама приходила к нему под дверь, пока отец не слышал, и подолгу разговаривала с сыном, убеждала, плакала, увещевала. Гальярду было куда хуже от ее слов, от ее слез: вдобавок ко всем несчастьям он чувствовал себя насквозь виноватым в ее горе, в кровоподтеках на ее коже, в ране ее сердца. Однако при всем этом голос матери, окликавшей среди ночи из-за двери — «Сынок, милый, спишь ли?» — был для него странно животворящим. Лежа с широко открытыми глазами, Гальярд притворялся спящим, старательно храпел (чего на самом деле никогда не делал во сне) и слушал ее легкое дыхание за дверью. Она просто стояла там, мама, стояла и любила его, спящего, его, предателя веры и доносчика, его, которому день, неделю, месяц назад плюнул в глаза его обожаемый старший брат — и каким-то непостижимым образом безусловная материнская любовь перерабатывалась душой Гальярда в надежду, что в конце концов все образуется. Что Господь любит его еще безусловнее и полнее, чем мама, что Господь тоже слушает по ночам его несчастное дыхание и устроит все по Собственным помыслам.