Все же остальные варианты — компромиссы. Более или менее ловкие. Более или менее грязные. Более или менее стыдные. И все — бесчестные. Более или менее.
— Нет, — сказал в конце концов Станислав. — Я так не могу — в лоб. Я все-таки попытаюсь рулить. Может быть, и удастся вырулить без особых потерь. Во всяком случае, имен я им не назову.
— При прочих равных.
— Да ни при каких. Это — предел. «Его же не перейдеши». Так, кажется?
— Кажется, так.
— И вообще, зря мы с тобой друг друга запугиваем. Не знают они ничего про нас и знать не могут. Нельзя же серьезно предполагать, что здесь у меня все прослушивается! Что я им — Солженицын? А Семка ничего им не скажет, так что ничего они не знают, и надо именно из этого исходить. Согласен?
— Не играет значения, — сказал Виконт и, перегнувшись через спинку дивана, снял со стены гитару.
— Что — не играет?
— Согласен я с тобой или нет. Не играет значения. И не имеет роли… — Он взял пару дребезжащих аккордов и начал проникновенно:
Надоело говорить, и спорить,
И любить усталые глаза…
И Станиславу ничего уже более не оставалось, кроме как подхватить:
В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимала паруса.
Они спели «Бригантину» — истово и с чувством, как добрые граждане какой-нибудь благословенной Гармонарии исполняют свой гимн в День Благорастворения Воздухов, — потом, без перехода, оторвали в бешеном темпе «Зырит урка: фраер на майданчике…», а следом, по какому-то наитию, словно призывая на помощь себе милое и вечное прошлое, собственного сочинения «Я не поэт и не аскет…» — все двадцать три куплета с припевами и с присвистом. Затем Виконт отложил гитару и сказал:
— Чаем бы, что ли, угостил, раз водки не даешь… — и добавил задумчиво: — Я у тебя давеча шпроты видел. Люблю шпроты перед сном, знаешь ли… И тебе рекомендую.
Станислав посмотрел на него, ощущая приступ немотивированного детского оптимизма. Все будет путем, подумал он. Все уладится. Что мы, в самом деле… Но вслух он сказал только мамино любимое:
— Бабушка, дай водицы испить, а то так есть хочется, что даже переночевать негде!..
Ночь он спал плохо. Почти совсем не спал.
Вдруг вспомнилось ему, что в свое время он дал почитать Семке серию «Позавчера», Семка, засранец, распечатку эту так ему, конечно, и не вернул, сейчас она у них, и они, наверное, уже установили, на каком именно АЦПУ распечатка была сделана. И с распечаткой Сахаровских «Размышлений о прогрессе…» — та же история…
Он поднялся, сел у окна и курил до самого утра, до восхода солнца, вновь и вновь разыгрывая и проигрывая завтрашний диалог со следователем. У Виконта свет тоже горел аж до шести, когда, сотрясая город, с железным храпом и рыком поволоклись один за другим на стройку чудовищные грузовики с бетонными блоками на прицепах.
7
Позднее он неприятно удивлялся себе: до чего же капризна, прихотливо-выборочна и ненадежна оказалась его память об этом дне. Нет, запомнил он многое и, наверное даже, все наиболее существенное. Однако, некоторые эпизоды словно каким-то ядовитым растворителем вымыло из мозгов. И какие-то повороты разговора. И какие-то картинки. И какие-то мысли, возникавшие по ходу дела.
Дверь подъезда номер пять запомнилась, да так, что и до самой смерти, кажется, ее теперь не забыть, а вот что было сразу за дверью? Огромное помещение, кажется… Собственно не само помещение было велико, а высота его — стены, уходящие в желтый сумрак к потолку, словно бы даже не видимому. Старый, краснолицый и красношеий прапор за столом с телефонами… Лестница белого мрамора, ведущая множеством ступеней куда-то вверх, где был почему-то свет, — яркий, солнечный… откуда?.. (Впрочем, снаружи ведь стоял яркий, жаркий, солнечный день).
Прапор взял у них повестки, пропуска, просмотрел их бегло и снял телефонную трубку. Тут впервые Станислав узнал, что можно, оказывается, говорить в телефон так, что стоящий рядом не слышит ничего, ни единого слова, ни единого звука даже — только шелестят перебираемые бумажки, только губы шевелятся у говорящего да глаза стеклянеют как бы в процессе выслушивания приказаний.
Вот трубка положена на место, и теперь уже полная и абсолютная тишина воцарилась, и сделалось вдруг холодно, как бывает холодно в склепе или в дровяном подвале, а глаза у Виконта были прищурены, рот — нагло-брюзгливый, и руки в карманах — словно ему снова двенадцать лет и предстоит отвечать за раскоканную в классе лампочку…
Потом наверху лестницы раздались голоса, шум шагов, и из солнечного света, будто ангелы господни, явились двое и принялись неторопливо, с доброжелательными улыбками, спускаться к ним, — и здесь возникает первый провал в воспоминаниях.
Собственно ясно, что один из этих двоих был майор Красногорский, а другой — капитан Полещук. Оба они были люди молодые, лет тридцати, тридцати пяти, но майор был коренастый, плотный, круглоголовый, в довольно-таки занюханной коричневой курточке, а капитан, напротив, высокий (волейболист, наверное), красивый, щегольски одетый, в темном костюме при кремовой сорочке и крапчатом галстуке. Они весело, с какими-то даже, кажется, шуточками, разобрали своих подопечных, а вот как оказался Станислав в кабинете своего майора, — на жестком стуле напротив казенного стола с пишущей машинкой на нем и грудой каких-то бумаг — этого не сохранилось. Кажется, предварительно шли они по длинному пустому коридору, где было веселое равнодушное солнце и висела доска наглядной агитации с нарисованными знаменами, хлебными колосьями и портретами обоих Ильичей…
«Паспорт ваш, пожалуйста… Надо же — мы с вами почти однофамильцы…» И тарахтит пишущая машинка — бойко, хлестко — ловко насобачился печатать майор, хотя и двумя только пальцами… Помещение обширное, но — узкое, длинное от двери до зарешеченного окна, и — опять же — неестественно высокое, метра четыре до потолка, а может быть и все пять. В углу, у самого окна — большой железный шкаф, выкрашенный коричневой краской, небрежно, с потеками… Не тот ли самый, которого касался губами несчастный псих из рассказа Амалии Михайловны?.. «Вы предупреждаетесь, Станислав Зиновьевич, об ответственности за дачу ложных показаний…» (Или что-то вроде этого). «…Распишитесь вот здесь, пожалуйста…» И первый — вполне ожиданный — вопрос: «Вы, конечно, догадываетесь, почему мы вас вызвали?» Прямо-таки Е-два, Е-четыре — стандартное начало, домашняя заготовка. «Представления не имею». «Так уж совсем и не догадываетесь?» «Да. Совсем.» Лгать — противно. Во рту — мерзость. Сухо, и мерзость. (Семен Мирлин: «Они знают, что мы не любим врать, нам это противно! Им — хоть бы хер, а нам, слабакам, противно, тошно, и они превосходно этим пользуются…») У майора — редко мигающие прозрачные глаза, русая шевелюра пирожком и маленький, но заметный шрам на верхней губе.
— Вы знакомы с Семеном Ефимовичем Мирлиным?
(Началось!)
— Да.
— Давно знакомы?
— Давно. Лет десять, наверное.
(На самом деле — все двадцать, но не будем ему потакать…)
— Какие у вас с ним отношения?
— Нормальные.
— Дружеские?
— Д-да… Товарищеские.
— Ссор, конфликтов между вами не было?
(Ч-черт, что он, собственно, имеет в виду?)
— Нет, не было. Отношения хорошие. Товарищеские.
— И он, конечно, давал вам читать свои статьи, рассказы?..
(Ха-ха. Теперь главное — небрежно).
— Да. Давал иногда.
— Какие, например?
— Н-ну, я не помню… Рецензию давал читать на Пикуля… (Опубликована в «Красной Заре»). Н-ну, что там еще… Да! Статью про Иванова давал читать…
— Это про какого же Иванова?
— А был такой директор Пулковской обсерватории…